30 августа 2000 года
«А далеко, на севере – в Париже...»
В пушкинском «Каменном госте» есть поразительная
строчка. Кто-то из персонажей, кажется Лаура, говорит: «А далеко,
на севере – в Париже...». Она часто приходила мне в голову в минуту
грусти или радости, как какая-нибудь моцартовская мелодия. Мало
того, что она удивительно музыкальна в русском звучании. Я всегда
был убежден, что поэт не просто обозначал в ней место действия своей
трагедии. В ней был свой тайный смысл и удивительный воздух свободы.
Она должна была показаться жандармам из III-его отделения гораздо
более опасной, чем открыто тираноборческие стихи поэта: «Тебя, твой
трон я ненавижу». Тираны любят, когда их ненавидят. Это наполняет
их чувством собственной значимости и позволяет расширять штаты обожаемых
ими спецслужб и спецпредставителей. Тираны терпеть не могут, когда
их не замечают. Написать в ледяном николаевском Петербурге – «А
далеко, на севере – в Париже...» – означало абсолютную свободу европейского
гения, его побег из стен имперской тюрьмы.
А. Пушкин был невыездной, как много поколений
русских людей до него и после него, как то поколение, к которому
и я принадлежал. Изоляция от Запада была настолько полной и беспросветно
вечной, что иногда нам казалось, что Европа – это виртуальная реальность,
существующая только в книгах, а волны Атлантического океана разбиваются
о берега Белоруссии.
Безнадежно отрезанные от другого мира, мы знали
и любили его марсианскую цивилизацию, может быть, больше, чем его
аборигены.
Прошло несколько десятилетий, я пережил, не помню
сколько генеральных секретарей и президентов, и неожиданно оказался
на улицах Барселоны, где молодой английский идеалист-интербригадовец
Эрик Блэр стал Джорджем Оруэллом, нанесшим смертельный удар коммунизму
своими великими книгами. Меня всегда поражало, как этот англичанин,
никогда не бывавший в СССР и всего лишь наблюдавший, как местные
коммунисты с помощью старших советских товарищей расправлялись над
своими политическими противниками в Барселоне, сумел так удивительно
верно и в таких узнаваемых деталях передать и дух нашей эпохи, и
ее быт.
Но сейчас меня больше интересовал в Барселоне
не Дж. Оруэлл, а Антонио Гауди, человек, дерзнувший не замечать
гравитации. Он опрокидывал ее своими знаменитыми зеркальными макетами,
и его дома-цветы падали вверх навстречу солнцу.
На залитой солнцем площади Гауди я запрокинул
голову, чтобы лучше разглядеть церковь Саграда Фамилия и подумал:
«А далеко, на севере – в Париже –
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?..»
Но только зачем они стали достраивать собор? В
незаконченности, оставленной Мастером, – дыхание его Времени, его
бессмертие, его муки творчества и его героическое поражение. Разве
жизнь каждого из нас – не незаконченный и оборванный на полуслове
набросок текста...
|