5
Стало давно трюизмом, что со времени Петра Россия жила в двух культурных
этажах. Резкая грань отделяла тонкий верхний слой, живущий западной культурой,
от народных масс, оставшихся духовно и социально в Московии. К народу принадлежало
не только крепостное крестьянство, но все торгово-промышленное население
России, мещане, купцы, и, с известными оговорками, духовенство. В отличие
от неизбежных культурных градаций между классами на Западе, как и во всяком
дифференцированном обществе, в России различия были качественные, а не
количественные. Две разные культуры сожительствовали в России XVIII века.
Одна представляла варваризированный пережиток Византии, другая — ученическое
усвоение европеизма. Выше классовой розни между дворянством и крестьянством
была стена непонимания между интеллигенцией и народом, не срытая до самого
конца. Некогда могло показаться, что этот дуализм, или даже самое ощущение
интеллигенции как особой культурной категории есть неповторимое, чисто
русское явление. Теперь, на наших глазах, с европеизацией Индии, Китая,
мы видим, что то же явление происходит повсюду на стыке двух древних и
мощных культур. Взгляд на Россию с Востока или, что то же самое, глазами
западного человека, который видит в ней «Скифию», необходимая предпосылка
для понимания Империи. Но, признав это, сейчас же следует сказать: поразительна
та легкость, с которой русские скифы усваивали чуждое им просвещение. Усваивали
не только пассивно, но и активно-творчески. На Петра немедленно ответили
Ломоносовым, на Растрелли — Захаровым, Воронихиным; через полтораста лет
после петровского переворота — срок небольшой — блестящим развитием русской
науки. Поразительно то, что в искусстве слова, в самом глубоком и интимном
из созданий национального гения (впрочем, то же и в музыке), Россия дала
всю свою меру лишь в XIX веке. Погибни она как нация еще в эпоху наполеоновских
войн, и мир никогда бы не узнал, что он потерял с Россией.
Этот необычайный расцвет русской культуры в новое время оказался возможным
лишь благодаря прививке к русскому дичку западной культуры. Но это само
по себе показывает, что между Россией и Западом было известное сродство:
иначе чуждая стихия искалечила бы и погубила национальную жизнь. Уродств
и деформаций было немало. Но из галлицизмов XVIII века вырос Пушкин; из
варварства 60-х годов — Толстой, Мусоргский и Ключевский. Значит, за ориентализмом
московского типа лежали нетронутыми древние пласты Киево-Новгородской Руси,
и в них легко и свободно совершался обмен духовных веществ с христианским
Западом. Могло ли быть иначе? Кто из нас, даже сейчас, может равнодушно
перелистывать страницы киевской летописи, у кого не проходит холодок по
спине от иных строк вечного «Слова о полку Игореве»?
Вместе с культурой, с наукой, с новым бытом Запада приходит и свобода.
И при этом в двух формах: в виде фактического раскрепощения быта и в виде
политического освободительного движения.
Мы обычно недостаточно ценим ту бытовую свободу, которой русское общество
пользовалось уже с Петра и которая позволяла ему долгое время не замечать
отсутствия свободы политической. Еще царь Петр сажал своих врагов на кол,
еще бироновские палачи вздергивали на дыбу всех заподозренных в антинемецких
чувствах, а во дворце, на царских пирах и ассамблеях, устанавливался новый
светский тип обхождения, почти уравнивающий вчерашнего холопа с его повелителем.
Петербургский двор хотел равняться на Потсдам и Версаль, и вчерашний царь
московский, наследник ханов и василевсов, чувствовал себя европейским государем
— абсолютным, как большинство государей Запада, но связанным новым кодексом
морали и приличий. Мы как-то не отдавали себе отчета в том, почему русский
император, который имел полное «божественное» право казнить без суда и
вины, жечь или сечь любого из своих подданных, отнять его состояние, его
жену, не пользовался этим правом. Да и невозможно себе представить, чтобы
он им воспользовался — даже самый деспотичный из Романовых, как Павел или
Николай I. Русский народ, вероятно, стерпел бы, как терпел при Иване IV
и Петре I, — может быть, по-прежнему находил бы удовольствие в казнях ненавистных
господ; были же попытки народной канонизации Павла. Но петербургский император
постоянно оглядывался на своих немецких кузенов; он был воспитан в их идеях
и традициях. Если народ кланялся ему в ноги или лез целовать его самого,
это ему, вероятно, не доставляло никакого удовольствия. Если же он забывался,
увлекаясь соблазном самовластия, дворянство напоминало ему о необходимости
приличного обращения. Дворянство, возводя на трон одних государей или убивая
других, добилось того, что император стал называть себя первым дворянином.
Агенты власти, сами принадлежали к тому же кругу, следовали примеру
свыше. Дворянин был свободен по закону от телесных наказаний; по жизненному,
неписаному уставу он был свободен и от личных оскорблений. Его могли сослать
в Сибирь, но не могли ударить или обругать. Дворянин развивает в себе чувство
личной чести, совершенно отличное от московского понятия родовой чести
и восходящее к средневековому рыцарству.
Указ о «вольности дворянства» освободил его от обязательной службы государству.
Отныне он может посвящать свои досуги литературе, искусству, науке. Его
участие в этих профессиях освобождает и их; они действительно становятся
свободными профессиями — и тогда, когда пополняются плебеями, разночинцами,
преимущественно из духовного сословия. Из дворянского ядра вырастает русская
интеллигенция — до конца связанная с этим сословием своими добродетелями
и пороками. Россия (кроме Китая) была единственной страной, в которой дворянство
давалось образованием. Окончание средней и даже полусредней школы превращало
человека из мужика в барина — то есть в свободного, защищало до известной
степени его личность от произвола властей, гарантировало ему вежливое обращение
и в участке, и в тюрьме. Городовой отдавал честь студенту, которого мог
избивать лишь в особо редкие дни — бунтов. Эта бытовая свобода в России
была, конечно, привилегией, как везде в начальную пору свободы. То был
остров петербургской России среди московского моря. Но этот остров беспрерывно
расширялся, особенно после освобождения крестьян. Его населяли тысячи в
XVIII веке, миллионы — в начале ХХ-го. В сущности, это бытовая свобода
была самым реальным и значительным культурным завоеванием Империи, и это
завоевание было явным плодом европеизации. Оно совершалось при постоянном
и упорном противодействии «темного царства», то есть старой Московской
Руси.
Гораздо печальнее была судьба политической свободы. Она виделась столь
близкой и осуществимой в XVIII, особенно в начале XIX века. Потом она стала
отдаляться и казалась уже химерой, «бессмысленными мечтаниями» при Александре
III и даже Николае II. Она пришла слишком поздно, когда авторитет монархии
был подорван во всех классах нации, а еще углубившаяся классовая рознь
делала необычайно трудной перестройку государства на демократических началах.
Носителем политического либерализма у нас долго, едва ли не до самого
1905 года, было дворянство. Вопреки марксистской схеме, не буржуазия была
застрельщицей освобождения: оставшись культурно в допетровской Руси, она
была главной опорой реакции; вплоть до появления, в конце XIX века. нового
тина европейски образованного (фабриканта и банковского деятеля. Но дворянство
если не в массе своей, костной и малокультурной, то в европейски образованных
верхушках долгое время одно представляло в России свободолюбие. Более того,
в течение всего XVIII века и в начале XIX русские конституционалисты почти
исключительно вельможи: члены Верховного тайного совета при Анне, граф
Панин при Екатерине, при Александре — Мордвинов, Сперанский, кружок интимных
друзей императора. Долгое время Швеция со своей аристократической конституцией
вдохновляла русскую знать; потом пришла пора французских и английских политических
идей. Если бы вся Европа в XVIII веке жила в форме конституционной монархии,
то весьма вероятно, что и Россия заимствовала бы ее вместе с остальными
реквизитами культуры. После французской революции это стало затруднительным.
Европейский политический ветер подул реакцией, да и русские императоры
не имели охоты восходить па •эшафот, повторяя европейские жесты.
Но пересадка политических убеждений — конечно, возможная (ср. Турцию
и Японию) — гораздо труднее и опаснее, чем заимствование паук и искусств.
Это показал неудачный «замысел верховников». Анализ событий 1730 года показывает,
во-первых, что большинство столичного дворянства желало ограничения самодержавия;
во-вторых, что оно недостаточно этого желало, чтобы преодолеть свою собственную
неорганизованность и рознь. В итоге предпочли привилегиям верховников общее
равенство бесправия. Таков смысл событий 1730 года, и он весьма пахнет
Московией. Шляхетство того времени, в сущности, разделяет крестьянскую
подозрительность к свободе господ. Вместо того чтобы утвердить ее для немногих
(для вельмож) и потом бороться за ее расширение на все сословия, в пределе
— на всю нацию, — единственно возможный исторический путь, — предпочитают
рабство для всех. Так велика власть Москвы в сознании культурных или полукультурных
потомков опричного дворянства.
Весь драматизм российской политической ситуации выражается в следующей
формуле: политическая свобода в России может быть только привилегией дворянства
и европеизированных слоев (интеллигенции). Народ в ней не нуждается, более
того, ее боится, ибо видит в самодержавии лучшую защиту от притеснений
господ. Освобождение крестьян само по себе не решало вопроса, ибо миллионы
безграмотных, живущих в средневековом быте и сознании граждан не могли
строить новую европеизированную Россию. Их политическая воля, будь она
только выражена, привела бы к ликвидации Петербурга (школ, больниц, агрономии,
фабрик и т. н.) и к возвращению в Москву: то есть теперь уже к превращению
России в колонию иностранцев. Сговор монархии с дворянством представлял
единственную возможность ограниченной политической свободы. Французская
революция с ее политическим отражением 14 декабря 1825 года делала этот
сговор невозможным. Оставалось управлять Россией с помощью бюрократии,
которая и становится новой силой, по идеям Сперанского, при Николае I.
Со времени декабристов, отчасти еще в их поколении, освободительные
идеи усваиваются и развиваются людьми, оттиснутыми или добровольно отошедшими
от государственной деятельности. Это совершенно меняет их характер: из
практических программ они становятся идеологиями. С 30-х годов они выращиваются
в теплицах немецкой философии, потом — естественных и экономических наук.
Но источник их неизменно западный; русской либерализм, как и социализм,
имеет свои духовные корни в Европе: или в английской политической традиции,
или во французской идеологии — теперь уже Франции 40-х годов, — или в марксизме.
Русский социализм уже с Герцена может окрашиваться в цвета русской общины
или артели, он остается европейским по основам своего миросозерцания. Либерализму
эта национальная мимикрия совсем не удалась.
Есть два кажущихся исключения. Славянофильство 40-х годов было, несомненно,
движением либеральным и претендовало быть национально-почвенным. Но при
ближайшем рассмотрении оказывается, что источник его свободолюбия все в
той же Германии, а русское прошлое ему плохо известно; русские учреждения
(земский собор, община) идеализированы и имеют мало общего с действительностью.
Неудивительно, что, пустив корни в России, славянофильство скоро утратило
либеральное содержание. Когда же оно победило и взошло на трон в лице Александра
III (с Победоносцевым), оно оказалось реакционным тупиком в явно московском
направлении.
В 60-х годах оно, довольно широкое, но политически не оформленное течение
(не-нигилисты), носит определенную национальную окраску. Я имею в виду
молодую русскую этнографию, сливающуюся с народничеством, историков типа
Костомарова, Пыпина, Щапова, Аристова; к ним примыкает кружок национальных
композиторов — прежде всего, конечно, Мусоргский — и передвижники в живописи:
Репин и Суриков. Одни из них, как Костомаров, правильно ищут русских корней
в далеком, замосковском прошлом. К сожалению, они не приобрели большого
влияния в русском обществе. Костомаров защищал побежденных (Новгород, феодальную
Русь). Русская интеллигенция предпочла усвоить московскую историческую
традицию митрополита Макария и Степенной Книги, пропущенную сквозь Гегеля.
С необычайной легкостью, без ощущения всего трагизма русской истории она
— вслед за Соловьевым и Ключевским — приняла как нечто нормальное (вроде
европейского абсолютизма) московско-татарское поглощение Руси, с непонятным
оптимизмом ожидая всходов западной свободы на этой почве. Другие из радикалов
увлекались стихией бунта, открывая ее в костной тяжести Москвы. С тех пор
студенчество не перестает петь разбойничьи песни, и «Дубинушка» делается
чуть ли не русским национальным гимном. Но мы видели, как мало общего разбойная
воля имеет со свободой. Мусоргский, Суриков, идеализация казачества, раскола
и разинщины несомненно воодушевляли революционную армию. Однако если бы
эта идеология направила революцию, она сообщила бы ей национально-черносотенный
характер.
60-е годы, сделавшие так много для раскрепощения России, нанесли политическому
освободительному движению тяжелый удар. Они направили значительную, и самую
энергичную часть его — все революционное движение, — по антилиберальному
руслу. Разночинцы, которые начинают вливаться широкой волной в дворянскую
интеллигенцию, не находят политическую свободу достаточно привлекательным
идеалом. Они желают революции, которая немедленно осуществила бы в России
всеобщее равенство — хотя бы ценой уничтожения привилегированных классов
(знаменитые 3 миллиона голов). Против дворянского либерализма — даже либерального
социализма Герцена — они начинают ожесточенную борьбу. Раннее народничество
60—70-х годов считает даже вредной конституцию в России как укрепляющую
позиции буржуазных классов. Многое можно было привести в объяснение этой
поразительной абберации: погоню за последним криком западной политической
моды, чрезвычайный примитивизм мысли, оторванной от действительности, максимализм,
свойственный русской мечтательности. Но есть один, более серьезный и роковой,
мотив, уже знакомый нам. Разночинцы стояли ближе к народу, чем либералы.
Они знали, что народу свобода не говорит ничего; что его легче поднять
против бар, чем против царя. Впрочем, их собственное сердце билось в такт
с народом; равенство говорило им больше свободы. Конечно, и здесь сказалось
все то же московское наследие.
Потом они поумнели. Уже народовольцы признали борьбу за политическое
освобождение. В конце века обе господствующие социалистические партии недвусмысленно
ведут борьбу за демократию. Правда, марксизм понимал свою свободу инструментально,
как средство в борьбе за диктатуру пролетариата: вскрывая «буржуазную подоплеку»
освободительного движения, он унижал и обессмысливал свободу в глазах неискушенных
в тактических тонкостях масс. Но здесь уже веял не старый «русский дух»,
а новый западный душок, или сквозняк, который дул от утопического коммунизма
40-х годов в еще неведомое и негаданное царство фашизма.
И все же пятидесятилетие, протекшее со времени Освобождения, изменило
весь облик России. Интеллигенция выросла в десятки, согни раз. Уж ей навстречу
поднималась новая рабоче-крестьянская интеллигенция, которая, случалось)
выносила на гребне волны такие яркие имена русской культуры, как Максим
Горький и Шаляпин. В 1905 году, казалось, исчезла вековая грань между народом
и интеллигенцией: народ, утратив веру в царя, доверил интеллигенции водительство
в борьбе за свободу. Переход дворянства в лагерь реакции искупался развитием
новой либеральной буржуазии. Старое земство, великолепная школа свободной
общественности, работало превосходно в ожидании своей демократизации. Профессиональное
и кооперативное движение воспитывало общественно-трудовую демократию. Народная
школа, уже выработавшая план всеобщего обучения, быстро разлагала московскую
формацию поверхностным просвещением. Уже любителям русского фольклора приходилось
ездить за остатками его на Печору. Еще пятьдесят лет, и окончательная европеизация
России — вплоть до самых глубоких слоев ее — стала бы фактом. Могло ли
быть иначе? Ведь «народ» ее был из того же самого этнографического и культурного
теста, что и дворянство, с успехом проходившее ту же школу в XVIII веке.
Только этих пятидесяти лет России не было дано.
Первое прикосновение московской души к западной культуре почти всегда
скидывается нигилизмом; разрушение старых устоев опережает положительные
плоды воспитания. Человек, потерявший веру в Бога и царя, утрачивает и
все основы личной и социальной этики. О хулиганстве в деревне заговорили
с началом столетия. Учитель делается первым объектом дерзких шуток, интеллигенция
как класс — объектом ненависти. После крушения революции 1905 года — и
слишком поспешного отхода от народа ведущих слоев русской культуры — намечается
новая рознь. В своих, почти пророческих, статьях Блок слушал нарастающий
гул народной ненависти, грозившей поглотить блестящую, но хрупкую нашу
культуру. Порою тот или иной выходец из новой народной интеллигенции (Карпов
в своей книге «Пламя») бросал страстный вызов старой «буржуазной» интеллигенции,
с которой он не успел еще слиться, Как слились (или почти слились) Горький
или Шаляпин. В этой перспективе все новейшее развитие России представляется
опасным бегом на скорость: что упредит — освободительная европеизация или
московский бунт, который затопит и смоет молодую свободу волной народного
гнева?
Читая Блока, мы чувствуем, что России грозит не революция просто, а
революция черносотенная. Здесь, на пороге катастрофы, стоит вглядеться
в эту последнюю, антилиберальную реакцию Москвы, которая сама себя назвала
по-московски Черной Сотней. В свое время недооценили это политическое образование
из-за варварства и дикости ее идеологии и политических средств. В нем собрано
было самое дикое и некультурное в старой России, но ведь с ним связано
большинство епископата. Его благословлял Иоанн Кронштадтский, и царь Николай
II доверял ему больше, чем своим министрам. Наконец, есть основание полагать,
что его идеи победили в ходе русской революции и что, пожалуй, оно переживет
нас всех.
За православием и самодержавием, то есть за московским символом веры,
легко различаются две основные традиции: острый национализм, оборачивающийся
ненавистью ко всем инородцам — евреям, полякам, немцам и т.д., и столь
же острая ненависть к интеллигентам, в самом широком смысле слова, объединяющем
все высшие классы России. Ненависть к западному просвещению сливалась с
классовой ненавистью к барину, дворянину, капиталисту, к чиновнику — ко
всему средостению между царем и народом. Самый термин «черная сотня» взят
из московского словаря, где он означает организацию (гильдию) низового
беднейшего торгового класса; для московского уха он должен был звучать
как для Токвиля «демократия». Словом, Черная Сотня есть русское издание
или первый вариант национал-социализма. При фанатической ненависти, при
насильственности действий, принимавших легко характер погрома и бунта,
движение таило в себе потенции разинщины. Власть, дворянство вскармливали
его — но на свою голову. Губернатор не всегда мог справиться с ним, и пример
Илиодора в Царицине показывает, как легко черносотенный- демагог становится
демагогом революционным. Не мешает остановиться на этой неприглядной реакции
побежденной Москвы в те роковые годы, когда недаром вспомнили старое пророчество:
Петербургу быть пусту.
|