Письмо седьмое
Сударыня,
Чем более вы будете размышлять о том, что я говорил вам намедни, тем
более вы убедитесь, что все это уже сотни раз было высказано людьми всевозможных
партий и мнений и что мы только вносим в этот предмет особый интерес, которого
до сих пор в нем не находили. Однако я не сомневаюсь в том, что если бы
этим письмам случайно привелось увидеть свет, их обвинили бы в парадоксальности.
Когда с известной степенью убежденности настаиваешь даже на самых обыкновенных
понятиях, их всегда принимают за какие-то необычайные новшества. Что касается
меня, то, на мой взгляд, время парадоксов и систем, лишенных реального
основания, миновало настолько безвозвратно, что теперь было бы прямо глупостью
впадать в эти былые причуды человеческого ума. Несомненно, что если человеческий
ум в настоящее время и не так обширен, возвышен и плодовит, как в великие
эпохи вдохновения и изобретения, то, с другой стороны, он стал бесконечно
более строгим, трезвым, непреклонным и методичным, словом, более точным,
чем когда бы то ни было прежде. И я прибавлю с чувством истинного удовлетворения,
что с некоторого времени он стал также более безличным, чем когда-либо,
что служит самой верной гарантией против безрассудности отдельных мнений.
Если, размышляя о воспоминаниях человечества, мы пришли к некоторым
оригинальным взглядам, несогласным с предрассудками, то это потому, что,
на наш взгляд, пора откровенно определить свое отношение к истории, как
это было сделано в прошлом веке относительно естественных наук, то есть
познать ее во всем ее рациональном идеализме, как естественные науки были
познаны во всей их эмпирической реальности. Так как предмет истории и способы
ее изучения — всегда одни и те же, то ясно, что круг исторического опыта
должен когда-нибудь замкнуться; применения никогда не будут исчерпаны,
но к установленному однажды правилу больше нечего будет прибавить. В физических
науках каждое новое открытие дает новое поприще уму и открывает новое поле
наблюдению; чтобы не идти далеко, вспомним, что один только микроскоп познакомил
нас с целым миром, о котором ничего не знали древние естествоиспытатели.
Таким образом, в изучении природы прогресс по необходимости беспределен;
в истории же всегда познается только человек, и для познавания его нам
всегда служит одно и то же орудие. Поэтому, если в истории действительно
сокрыто важное поучение, то когда-нибудь люди должны прийти в ней к чему-нибудь
определенному, что раз навсегда завершило бы опыт, то есть к чему-нибудь
вполне рациональному. Прекрасная мысль Паскаля, которую я, кажется, уже
приводил вам однажды, та мысль, что весь последовательный ряд людей
есть не что иное, как один человек, пребывающий вечно, должна со временем
из фигурального выражения отвлеченной истины стать реальным фактом человеческого
ума, который с этих пор будет, так сказать, вынужден для каждого дальнейшего
шага потрясать всю огромную цепь человеческих идей, простирающуюся через
все века.
Но, спрашивается, может ли человек когда-нибудь, вместо того вполне
индивидуального и обособленного сознания, которое он находит в себе теперь,
усвоить себе такое всеобщее сознание, в силу которого он постоянно чувствовал
бы себя частью великого духовного целого? Да, без сомнения, может. Подумайте
только: наряду с чувством нашей личной индивидуальности мы носим в сердце
своем ощущение нашей связи с отечеством, семьей и идейной средой, членами
которых мы являемся; часто даже это последнее чувство живее первого. Зародыш
высшего сознания живет в нас самым явственным образом; он составляет сущность
нашей природы; наше нынешнее я совсем не предопределено нам каким-либо
неизбежным законом: мы сами вложили его себе в душу. Люди увидят, что человек
не имеет в этом мире иного назначения, как эта работа уничтожения своего
личного бытия и замены его бытием вполне социальным или безличным. Вы видели,
что это составляет единственную основу нравственной философии*; вы видите
теперь, что на этом же должно основываться и историческое мышление, и вы
увидите далее, что с этой точки зрения все заблуждения, которые затемняют
и искажают различные эпохи общей жизни человечества, должны быть рассматриваемы
не с холодным научным интересом, но с глубоким чувством нравственной правды.
Как отожествлять себя с чем-то, что никогда не существовало? Как связать
себя с небытием? Только в истине проявляются притягательные силы
той и другой природы. Для того, чтобы подняться на эти высоты, мы должны
при изучении истории усвоить себе правило — никогда не мириться ни с грезами
воображения, ни с привычками памяти, но с таким же рвением преследовать
положительное и достоверное, с каким до сих пор люди всегда искали живописного
и занимательного. Наша задача не в том, чтобы наполнить свою память фактами;
что пользы в них? Ошибочно думать, будто масса фактов непременно приносит
с собою достоверность. Как и вообще гада-тельность исторического понимания
обусловливается не недостатком фактов, точно так же и незнание истории
объясняется не незнакомством с фактами, но недостатком размышления и неправильностью
суждения. Если бы в этой научной области желали достигнуть достоверности
или прийти к положительному знанию с помощью одних только фактов, то кто
же не понял бы, что их никогда не наберется достаточно? Часто одна черта,
удачно схваченная, проливает больше света и больше доказывает, чем целая
хроника.
*См. другое письмо. (Прим. II. Я. Чаадаева.)
Итак, вот наше правило: будем размышлять о фактах, которые нам известны,
и постараемся держать в уме больше живых образов, чем мертвого материала.
Пусть другие роются, сколько хотят, в старой пыли истории; что касается
нас, то мы ставим себе иную задачу. Таким образом, исторический материал
мы во всякое время считаем полным; но к исторической логике мы всегда будем
питать недоверие; ее мы постоянно должны будем осмотрительно проверять.
Если в потоке времен мы, наравне с другими, будем видеть только деятельность
человеческого разума и проявления совершенно свободной воли, то сколько
бы мы ни нагромождали фактов в нашем уме и с каким бы тонким искусством
ни выводили их одни из других, мы не найдем в истории того, что ищем. В
этом случае она всегда будет представляться нам той самой человеческой
игрой, какую люди видели в ней во все времена*. Она останется для нас по-прежнему
той динамической и психологической историей, о которой я вам говорил недавно,
которая стремится все объяснять личностью и воображаемым сцеплением причин
и следствий, человеческими фантазиями и мнимо-неизбежными следствиями этих
фантазий и которая таким образом предоставляет человеческий разум его собственному
закону, не постигая того, что именно в силу бесконечного превосходства
этой части природы над всей остальною, действие высшего закона необходимо
должно быть здесь еще более очевидным, чем там**.
* Ни Геродота, ни Тита Ливия, ни Григория Турского
нельзя упрекать за то, что они заставляли Провидение вмешиваться во все
человеческие дела; но надо ли говорить, что не к этой суеверной идее повседневного
вмешательства Бога хотели бы мы снова привести человеческий ум? (Прим.
П. Я. Чаадаева).
** В том самом Риме, о котором столько говорят, где все
бывали и который все-таки очень мало понимают, есть удивительный памятник,
о котором можно сказать, что это — событие древности, длящееся доныне,
факт другой эпохи, остановившийся среди течения времен: это Колизей. По
моему мнению, в истории нет ни одного факта, который внушал бы столько
глубоких идей, как зрелище этой руины, который отчетливее обрисовывал бы
характер двух эпох в жизни человечества и лучше бы доказывал ту великую
историческую аксиому, что до появления христианства в обществе никогда
не было ни истинного прогресса, ни настоящей устойчивости. В самом деле,
эта арена, куда римский народ стекался толпами, чтобы упиться кровью, где
весь языческий мир так верно отражался в ужасной забаве, где вся жизнь
той эпохи раскрывалась в самых упоительных своих наслаждениях, в самом
ярком своем блеске, не стоит ли она перед нами, чтобы рассказать нам, к
чему пришел мир в тот момент, когда все силы человеческой природы уже были
употреблены на постройку социального здания, когда уже со всех сторон все
предвещало его падение и готов был начаться новый век варварства? И там
же впервые задымилась кровь, которая должна была оросить фундамент нового
здания. Не стоит ли поэтому один этот памятник целой книги? Но, странное
дело! ни разу он не внушил ни одной исторической мысли, полной тех великих
истин, которые он в себе з-аключает! Среди полчищ путешественников, стекающихся
в Рим, нашелся, правда, один, который стоял на соседнем знаменитом холме,
откуда он свободно мог созерцать удивительные очертания Колизея, казалось,
видел, по его словам, как развертывались "еред ним века и объясняли ему
загадку своего движения. И что же? он видел одних только триумфаторов и
капуцинов. Как будто там никогда не происходило ничего другого, кроме победных
шествий и религиозных процессий! Узкий и мелочный взгляд, которому мы обязаны
известным всему миру лживым произведением! настоящее поругание одного из
прекраснейших исторических гениев, когда-либо существовавших! (Прим.
II. Я. Чаадаева}.
Чтобы не остаться голословным, я приведу вам, сударыня, один из самых
разительных примеров ложности некоторых ходячих исторических воззрений.
Вы знаете, что искусство сделалось одной из величайших идей человеческого
ума благодаря грекам. Посмотрим же, в чем состоит это великолепное создание
их гения. Все, что есть материального в человеке, было идеализировано,
возвеличено, обожествлено; естественный и законный порядок был извращен;
то, что по своему происхождению должно было занимать низшую сферу духовного
бытия, было возведено на уровень высших помыслов человека; действие чувств
на ум было усилено до бесконечности, и великая разграничительная черта,
отделяющая в разуме божественное от человеческого, была нарушена. Отсюда
хаотическое смешение всех нравственных элементов. Ум устремился на предметы,
наименее достойные его внимания, с такой же страстью, как и на те, познать
которые для него всего важнее. Все области мышления сделались равно привлекательными.
Вместо первобытной поэзии разума и правды, чувственная и лживая поэзия
проникла в воображение, и эта мощная способность, созданная для того, чтобы
мы могли представлять себе лишенное образа и созерцать незримое, стала
с тех пор служить лишь для того, чтобы делать осязаемое еще более осязательным
и земное еще более земным; в результате наше физическое существо выросло
настолько же, насколько наше нравственное существо умалилось. И хотя мудрецы,
как Пифагор и Платон, боролись с этой пагубной наклонностью духа своего
времени, будучи сами более или менее заражены им, но их усилия не привели
ни к чему, и лишь после того, как человеческий дух был обновлен христианством,
их доктрины приобрели действительное влияние. Итак, вот что сделало искусство
греков; оно было апофеозом материи,— этого нельзя отрицать. Что же, так
ли был понят этот факт? Далеко нет. На дошедшие до нас памятники этого
искусства смотрят — не понимая их значения; услаждают себя зрелищем этих
дивных вдохновений гения, которого, к счастью, более нет на земле,— даже
не подозревая нечистых чувств, рождающихся при этом в сердце, и лживых
помыслов, возникающих в уме; это какое-то поклонение, опьянение, очарование,
в котором нравственное чувство гибнет без остатка. Между тем достаточно")
было бы хладнокровно отдать себе отчет в том чувстве, которым бываешь полон,
когда предаешься этому нелепому восхищению, чтобы понять, что это чувство
вызывается самой низменной стороной нашей природы, что мы постигаем эти
мраморные и бронзовые тела, так сказать, нашим телом. За-мечьте притом,
что вся красота, все совершенство этих фигур происходят исключительно от
полнейшей тупости, которую они выражают: стоило бы только проблеску разума
проявиться в их чертах, и пленяющий нас идеал мгновенно исчез бы. Следовательно,
мы созерцаем даже не образ разумного существа, но какое-то человекоподобное
животное, существо вымышленное, своего рода чудовище, порожденное самым
необузданным разгулом ума,— чудовище, изображение которого не только не
должно было бы доставлять нам удовольствие, но скорее должно было бы нас
отталкивать. Итак, вот каким образом самые важные факты исторической философии
искажены или затемнены предрассудком,- теми школьными привычками, той рутиной
мысли и той прелестью обманчивых иллюзий, которыми и обусловливаются обыденные
исторические воззрения.
Вы спросите меня, может быть, всегда ли я сам был чужд этим обольщениям
искусства? Нет, сударыня, напротив. Прежде даже, чем я их познал, какой-то
неведомый инстинкт заставлял меня предчувствовать их, как сладостные очарования,
которые должны наполнить мою жизнь. Когда же одно из великих событий нашего
века привело меня в столицу, где завоевание собрало в короткое время так
много чудес,— со мной было то же, что с другими, и я даже с большим благоговением
бросал мой фимиам на алтари кумиров. Потом, когда я во второй раз увидал
их при свете их родного солнца, я снова наслаждался ими с упоением. Но
надо сказать правду,— на дне этого наслаждения всегда оставалось что-то
горькое, подобное угрызению совести; поэтому, когда понятие об истине озарило
меня, я не противился ни одному из выводов, которые из него вытекали, но
принял их все тотчас же без уверток.
Вернемся, однако, сударыня, к тем крупным историческим личностям, которым,
как я вам говорил намедни, история, по моему мнению, не отводит подобающих
им мест в воспоминаниях человечества. У вас должно было получиться лишь
неполное представление об этом предмете. Начнем с Моисея, самой гигантской
и величавой из всех исторических фигур.
Слава Богу, прошло уже то время, когда великий законодатель еврейского
народа был даже в глазах людей, претендующих на глубокомыслие, не более
как существом какого-то фантастического мира, подобно всем этим героям,
полубогам и пророкам, каких мы встречаем на первых страницах истории всякого
древнего народа,— не более как поэтическим образом, в котором историческая
мысль должна открыть лишь то, что он представляет поучительного как тип,
символ или выражение эпохи, к которой его относит человеческая традиция.
В настоящее время нет никого, кто бы сомневался в исторической реальности
Моисея. Но тем не менее несомненно, что священная атмосфера, окружающая
его имя, вовсе не благоприятна для него, так как она мешает ему занять
подобающее ему место. Влияние, оказанное этим великим человеком на род
человеческий, далеко еще не понято и не оценено надлежащим образом. Облик
его слишком затуманен таинственным светом, который его окружает. Благодаря
тому, что его недостаточно изучали, Моисей не представляет того назидания,
какое обыкновенно дает нам созерцание великих исторических личностей. Ни
общественный человек, ни частное лицо, ни мыслитель, ни деятель не находят
в истории его жизни всего поучения, которое в ней содержится. Это — следствие
привычек, сообщенных уму религией и придающих библейским фигурам сверхъестественный
вид, что заставляет их казаться совсем не такими, каковы они в действительности
*. Личность Моисея представляет, между прочим, какое-то необыкновенное
смешение величия и простоты, силы и добродушия и особенно суровости и кротости,
дающее, на мой взгляд, неисчерпаемую пищу размышлению. Мне кажется, что
в истории нет другого лица, характер которого представлял бы соединение
столь противоположных свойств и способностей. И когда я размышляю об этом
необыкновенном человеке и о том влиянии, которое он оказал на людей, я
не знаю, чему более удивляться: историческому ли явлению, виновником которого
он был, или духовному явлению, каким представляется его личность.
* Заметьте, что, в сущности, библейские лица должны быть
нам всего более знакомы, так как ничьи черты не обрисованы так хорошо.
Это — одно из могущественнейших средств, которыми Писание действует на
людей. Так как надо было дать нам возможность столь тесно сливаться с этими
лицами, чтобы они могли влиять на самое внутреннее существо наше и тем
самым подготовляли души к восприятию гораздо более нужного влияния личности
Христа, то в Писании было найдено средство так ярко обрисовать черты этих
лиц, что образы их неизгладимо врезываются в ум, производя впечатление
людей, с которыми мы жили в близком общении. (Прим. П. Я. Чаадаева).
С одной стороны — это величавое представление об избранном народе, то
есть о народе, облеченном высокой миссией хранить на земле идею единого
Бога, и зрелище необычайных средств, использованных им с целью дать
своему народу особое устройство, при котором эта идея могла бы сохраниться
в нем не только во всей своей полноте, но и с такой жизненностью, чтобы
явиться со временем мощной и непреодолимой, как сила природы, пред которой
должны будут исчезнуть все человеческие силы и которой когда-нибудь подчинится
весь разумный мир. С другой стороны — человек простодушный до слабости,
умеющий проявлять свой гнев только в бессилии, умеющий приказывать только
путем усиленных увещаний, принимающий указания от первого встречного; странный
гений, вместе и самый сильный, и самый покорный из людей! Он творит будущее,
и в то же время смиренно подчиняется всему, что представляется ему под
видом истины; он говорит людям, окруженный сиянием метеора, его голос звучит
через века, он поражает народы как рок, и в то же время он повинуется первому
движению чувствительного сердца, первому убедительному доводу, который
ему приводят! Не поразительное ли это величие, не единственный ли пример?
Это величие пытались умалить, утверждая, будто вначале он помышлял лишь
об освобождении своего народа от невыносимого ига, хотя и отдавали при
этом должное героизму, выказанному им в этом деле. В нем старались видеть
не более как великого законодателя, и, кажется, в настоящее время его законы
находят удивительно либеральными. Говорили также, что его Бог был только
национальным Богом и что он заимствовал всю свою теософию у египтян. Конечно,
он был патриотом, да и может ли великая душа, каково бы ни было ее призвание
на земле, быть лишенной патриотизма? К тому же есть общий закон, в силу
которого воздействовать на людей можно лишь через посредство того домашнего
круга, к которому принадлежишь, той социальной семьи, в которой родился,
чтобы явственно говорить роду человеческому, надо обращаться к своей нации,
иначе не будешь услышан и ничего не сделаешь. Чем более непосредственно
и конкретно нравственное воздействие человека на его ближних, тем оно надежнее
и сильнее; чем индивидуальнее слово, тем оно могущественнее. Высшее начало,
двигавшее этим великим человеком, ни в чем не познается так ясно, как в
безусловной действительности и верности тех средств, которыми он пользовался
для осуществления предпринятого им дела. Возможно также, что он нашел у
своего племени или других народов идею национального Бога и что он воспользовался
этим фактом, как и многими другими данными, почерпнутыми им в прошлом,
чтобы ввести в человеческий ум свой возвышенный монотеизм. Но отсюда не
следует, чтобы Иегова не был и для него, как для христиан, всемирным Богом.
Чем более он старается замкнуть и изолировать этот великий догмат в своем
племени, чем более он прибегает для достижения этой цели к необычайным
средствам, тем яснее выступает во всей этой работе высокого ума глубоко
универсальный замысел — сохранить для всего мира, для всех грядущих поколений
понятие о едином Боге. Среди господствовавшего тогда по всей земле многобожия
можно ли было найти более верное средство воздвигнуть истинному Богу неприкосновенный
алтарь, как внушить народу, ставшему хранителем этого святилища, расовое
отвращение ко всякому племени идолопоклонников и связать все социальное
бытие этого народа, всю его судьбу, все его воспоминания и надежды, с одним
этим принципом? Прочитайте с этой точки зрения Второзаконие и вы будете
изумлены тем, какой свет оно проливает не только на систему Моисея, но
и на всю философию откровения. В каждом слове этого необыкновенного повествования
видна сверхчеловеческая идея, владевшая умом автора. Ею объясняются также
те ужасные поголовные истребления, которые предписывал Моисей и которые
так странно противоречат мягкости его натуры и казались столь возмутительными
философии еще более непонятливой, чем безбожной. Эта философия не постигала
того, что человек, являвшийся столь дивным орудием в руке Провидения, доверенным
всех его тайн, не мог действовать иначе, чем действует само Провидение
или природа; что для него эпохи и поколения не имели никакой цены, что
его миссия заключалась не в том, чтобы явить миру образец правосудия или
нравственного совершенства, но в том, чтобы внести в человеческий ум необъятную
идею, которая не могла родиться в нем самостоятельно. Не думают ли, что,
когда, заглушая вопль своего любящего сердца, он приказывал истреблять
целые племена и поражал людей мечом божественного правосудия, он был озабочен
лишь расселением тупого и непокорного народа, который он вел за собой?
Поистине превосходная психология! Как поступает она, чтобы не восходить
до истинной причины рассматриваемого явления? Она избавляет себя от труда,
совмещая в одной и той же душе самые противоречивые черты, соединения которых
в одной личности ей на деле никогда не приходилось наблюдать!
Что нам за дело, впрочем, до того, почерпнул ли Моисей некоторые указания
из египетской мудрости? Что за важность, если он и помышлял сначала лишь
об освобождении свoero народа от ига рабства? Разве от этого становится
менее достоверным тот факт, что, осуществив среди этого народа идею, либо
заимствованную им со стороны, либо почерпнутую в глубине собственного духа,
и окружив ее всеми условиями нерушимости и вечности, какие только можно
найти в человеческой природе, он тем самым дал людям истинного Бога, и,
следовательно, род человеческий всем своим умственным развитием, вытекающим
из этого принципа, бесспорно обязан ему?
Давид — одно из тех исторических лиц, чьи черты нам переданы всего лучше.
Что может быть ярче, драматичнее, правдивее его истории, что может быть
характернее его физиономии? Повесть его жизни, его возвышенные песни, в
которых настоящее удивительно сливается с будущим, так хорошо рисуют стремления
его души, что в его личности не остается для нас решительно ничего скрытого.
При всем том впечатление, подобное тому, как мы получаем от героев Греции
и Рима, он производит лишь на умы глубоко религиозные. Это опять-таки происходит
оттого, что все эти великие люди Библии принадлежат к особому миру; сияние,
окружающее их чело, удаляет их всех, к несчастию, в такую область, куда
ум переносится неохотно, в сферу неотвязных сил, непреклонно требующих
покорности, где всегда стоишь пред лицом неумолимого закона, где больше
ничего не остается, как пасть ниц перед этим законом. А между тем как уразуметь
развитие эпох, если не изучать его там, где обусловливающее его начало
обнаруживается всего явственнее?
Противопоставляя этим двум исполинам Писания Сократа и Марка Аврелия,
я хотел этим контрастом столь несходных примеров величия заставить вас
лучше оценить те два мира, откуда они взяты. Прочитайте у Ксенофонта анекдоты
о Сократе, отрешившись при этом, если можете, от предубеждения, связанного
с его памятью; подумайте о том, как много его смерть прибавила к его славе,
вспомните о -его пресловутом демоне, о его снисходительном отношении к
пороку, которое он, надо сознаться, доводил иногда до удивительной степени
*; вспомните различные обвинения, которые взводили на него его современники;
вспомните ту фразу, которую он произнес перед самой смертью и которая навсегда
запечатлела для потомства всю шаткость его мысли; вспомните, наконец, о
всех несогласных, нелепых и противоречивых учениях, которые вышли из его
школы. Что касается Марка Аврелия, то и по отношению к нему надо отбросить
всякое суеверие; обдумайте хорошенько его книгу; припомните лионскую резню,
ужасного человека, в руки которого он предал мир, время, в которое он жил,
высокую сферу, к которой он принадлежал, и все средства величия, которыми
он располагал благодаря своему положению в мире. Затем сравните, пожалуйста,
плоды сократовской философии с влиянием религии Моисея, личность римского
императора с личностью того, кто, из пастуха став царем, поэтом, мудрецом,
воплотил в себя великий и таинственный идеал пророка-законодателя, кто
сделался центром того мира чудес, в котором должны были свершиться судьбы
человечества, кто окончательно определил глубокое и исключительное религиозное
направление своего народа, долженствовавшее поглотить все его существование,
и этим путем создал на земле порядок вещей, благодаря которому только и
стало возможным возникновение на ней царства истины.
* Если бы я писал не к женщине, я предложил бы читателю,
чтобы составить себе об этом понятие, прочесть особенно «Пир» Платона.
(Прим. П. Я. Чаадаева).
Я не сомневаюсь, что вы согласитесь тогда, что если поэтическая мысль
изображает нам людей, подобных Моисею и Давиду, сверхчеловеческими существами
и окружает их особым светом, то, с другой стороны, и здравый смысл, при
всей своей' холодности, не может не видеть в них нечто большее, чем просто
великих, необыкновенных людей, и вам станет ясным, мне кажется, что в духовной
жизни мира эти люди несомненно были вполне непосредственными проявлениями
управляющего ею высшего закона и что их появление соответствует тем великим
эпохам физического порядка, которые время от времени преобразуют и обновляют
природу *.
* Впрочем, ничто не может быть понятнее огромной славы
Сократа, единственного в древнем мире человека, умершего за свои убеждения.
Этот единичный пример идейного героизма должен был в самом деле ошеломить
народы, как нечто из ряда вон выходящее. Но для нас, видевших целые народы
жертвующими жизнью за дело истины, не безумие ли так же ошибаться на его
счет? (Прим. П. Я. Чаадаева).
Затем идет Эпикур. Вы понимаете, конечно, что я не придаю особенного
значения репутации этого лица. Но надо вам сказать прежде всего, что, поскольку
дело касается его материализма, последний ничем не отличался от идей других
древних философов; разница лишь в том, что, обладая более прямым и последовательным
суждением, чем большинство из них, Эпикур не запутывается, подобно им,
в бесконечных противоречиях. Языческий деизм кажется ему тем, чем он -был
на самом деле,— нелепостью; спиритуализм же обманом. Его физика, заимствованная,
впрочем, целиком у Демокрита, о котором Бэкон где-то отозвался, как о единственном
разумном физике древности, не стоит ниже воззрений на природу других естествоиспытателей
его времени; что же касается его теории атомов, то если очистить ее от
метафизики, она в наше время, когда молекулярная философия сделалась столь
положительной, далеко не будет казаться столь смешной, как ее находили.
Но в особенности его имя связано, как вам известно, с его нравственной
доктриной, и она-то была причиною его дурной славы. Дело в том, однако,
что о его морали мы судим только по излишествам его секты и по более или
менее произвольным ее истолкованиям, сделанным после него; собственные
его сочинения, как вы знаете, до нас не дошли. Цицерон, конечно, был волен
содрогаться при одном имени сладострастия; но сравните, пожалуйста, это
столь поносимое учение — в том виде, как его должно представлять себе,
основываясь на всем, что мы знаем о самой личности его автора, и отбросив
те последствия, к которым оно привело в языческом мире, так как эти последствия
в гораздо большей степени объясняются общим складом ума в ту эпоху, чем
самой доктриной Эпикура,— сравните, говорю я, эту мораль с другими нравственными
системами древних, и вы найдете, что, не будучи ни столь высокомерной,
ни столь суровой, ни столь невыполнимой, как мораль стоиков, ни столь неопределенной,
расплывчатой и бессильной, как мораль платоников, она отличалась сердечностью,
благоволением, гуманностью и в некотором роде заключала в себе долю христианской
морали.
Никоим образом нельзя не признать того, что эта философия содержала
в себе один существенно важный элемент, которого была совершенно лишена
практическая мысль древних, именно элемент единения, солидарности, благоволения
между людьми. Она в особенности отличалась здравым смыслом и отсутствием
гордости, чего нельзя сказать ни об одном из остальных философских учений
того времени. Впрочем, она и видела высшее благо в душевном мире и кроткой
радости, которые являются-де на земле подобием небесного блаженства богов.
Эпикур сам подал пример такого безмятежного существования; он прожил свою
жизнь почти безвестным, отдаваясь самым нежным привязанностям и научным
занятиям. Если бы его нравственному, учению удалось вкорениться в умах
народов, не исказившись под влиянием порочного начала, властвовавшего тогда
над миром, то, без всякого сомнения, оно сообщило бы сердцам кротость и
гуманность, которых совершенно не в состоянии были внушить ни хвастливая
мораль Портика, ни мечтательное умозрение академиков. Прошу вас также обратить
внимание на то, что Эпикур — единственный из мудрецов древности, отличавшийся
вполне безупречным характером, и единственный, память о котором у его учеников
соединялась с любовью и почитанием, близким к поклонению *. Вы понимаете
теперь, почему нам надо было постараться несколько исправить наше представление
об этом человеке.
* Пифагор не составляет исключения. Это была баснословная
личность, которой всякий приписывал все, что хотел. (Прим. П. Я. Чаадаева).
К Аристотелю мы не станем возвращаться. Правда, с ним связан один из
важнейших отделов новой истории, но это слишком обширный предмет, чтобы
-трактовать его мимоходом. Прошу вас только заметить, что Аристотель в
некотором роде является порождением нового ума. Вполне естественно, что
в юности своей новый разум, томимый огромной потребностью в знании, всеми
силами привязался к этому механику человеческого ума, который с помощью
своих рукояток, рычагов и блоков заставлял познание двигаться с поразительной
быстротой. Вполне понятно также, что он пришелся так по вкусу арабам, которые
первые откопали его. У этого внезапно возникшего народа не было ничего
своего, на что он мог бы опереться; естественно, что готовая мудрость была
для него подходящим делом. Как бы то ни было, все это уже миновало: арабы,
схоластики и их общий учитель — все они выполнили свои различные назначения.
Уму все это придало большую основательность и самонадеянность, ход его
развития стал увереннее; он усвоил себе приемы, облегчающие его движения
и ускоряющие его работу. Все сделалось к лучшему, как видите,— зло обратилось
во благо, благодаря скрытым силам и озарениям обновленного ума. Теперь
нам надо вернуться назад и снова вступить на широкий путь, которым сознание
шло в те времена, когда оно не располагало еще никакими другими орудиями,
кроме золотых и лазоревых крыльев своей небесной природы.
Обратимся к Магомету. Если подумать о благих последствиях, которые его
религия имела для человечества, во-первых, потому, что вместе с другими
более могущественными причинами она содействовала искоренению многобожия,
затем потому, что она распространила на огромной части земного шара и даже
в местностях, казалось бы, недоступных общему умственному движению, понятие
о едином Боге и о всемирной вере и тем подготовила бесчисленное множество
людей к конечным судьбам человеческого рода,— если подумать обо всем этом,
то нельзя не признать, что, несмотря на дань, которую этот великий человек,
без сомнения, заплатил своему времени и месту, где он родился, он несравненно
более заслуживает уважения со стороны людей, чем вся эта толпа бесполезных
мудрецов, которые не сумели ни одно из своих измышлений облечь в плоть
и кровь и ни в одно человеческое сердце вселить твердое убеждение, которые
лишь вносили разделение в человеческое существо, вместо того, чтобы постараться
объединить разрозненные элементы его природы. Ислам представляет одно из
самых замечательных проявлений общего закона; судить о нем иначе — значит
отрицать всеобъемлющее влияние христианства, от которого он произошел.
Самое существенное свойство нашей религии заключается в том, что она может
облекаться в самые разнообразные формы религиозной мысли, способна даже
комбинироваться при случае с заблуждением, чтобы достигнуть своего полного
результата. В великом процессе развития откровенной религии учение Магомета
необходимо должно быть рассматриваемо, как одна из ее ветвей. Самый исключительный
догматизм должен без всяких затруднений признать этот важный факт, и он,
конечно, сделал бы это, если бы хоть раз, как следует, отдал себе отчет
в том, что побуждает нас видеть в магометанах естественных врагов нашей
религии, так как лишь отсюда и проистекает предрассудок *. Вы знаете, впрочем,
что в Коране нет почти ни одной главы, в которой не упоминалось бы об Иисусе
Христе. А не видеть действия христианства повсюду, где произносится хотя
бы только имя Спасителя, не замечать, что он оказывает влияние на все умы,
каким бы то ни было образом соприкасающиеся с его заповедями,— значит не
иметь ясного представления о великом деле искупления и ничего не понимать
в тайне царства Христова; иначе пришлось бы исключить из числа лиц, пользующихся
милостью искупления, множество людей, носящих название христиан,— а не
значило ли бы это — свести царство Христово к пустякам, а всемирное христианство
к ничтожной горсти людей?
* Первоначально магометане не питали никакой антипатии
к христианам; ненависть и презрение к последним развились у них лишь в
результате долгих войн, которые они с ними вели. Что касается христиан,
то они, естественно, должны были смотреть на мусульман сначала как на идолопоклонников,
а потом — как на врагов своей веры, какими те действительно и сделались.
(Прим. П. Я. Чаадаева).
Представляя результат религиозного брожения, вызванного на Востоке появлением
новой религии, магометанство занимает первое место в ряду явлений, на первый
взгляд не вытекающих из христианства, на деле же несомненно происходящих
от него. Таким образом, помимо отрицательного воздействия, которое оно
оказало на образование христианского общества, заставив различные частные
интересы народов слиться в едином интересе их общей безопасности, помимо
обширного материала, который арабская цивилизация доставила нашей (два
обстоятельства, в которых следует видеть окольные пути, избранные Провидением
с целью выполнить задачу возрождения рода человеческого),— в собственном
влиянии ислама на дух покорившихся ему народов необходимо признать прямое
действие того учения, из которого он проистекает и которое в этом случае
лишь приспособилось к некоторым требованиям места и времени, в целях распространения
семени истины на возможно большее пространство. Конечно, счастливы те,
кто служит господу с полным сознанием и убеждением! Но не будем забывать,
что в мире существует бесконечное множество сил, которые повинуются голосу
Христа, нисколько не отдавая себе отчета в том, что ими двигает высшая
сила.
Нам остается еще только Гомер. В настоящее время вопрос о том влиянии,
которое Гомер оказал на человеческий ум, не оставляет больше сомнений.
Мы отлично знаем, что такое гомеровская поэзия; мы знаем, каким образом
она содействовала определению греческого характера, в свою очередь определившего
характер всего древнего мира; мы знаем, что эта поэзия явилась на смену
другой, более возвышенной и более чистой, от которой до нас дошли только
обрывки. Мы знаем также, что она ввела новый порядок идей на место прежнего,
выросшего на греческой почве, и что эти первоначальные идеи, отвергнутые
новым мышлением и нашедшие себе убежище частью в мистериях Самофракия,
частью под сенью других святилищ забытых истин, продолжали существовать
с тех пор лишь для небольшого числа избранных или посвященных *; но чего,
мне кажется, мы не знаем, это той общей связи, которая существует между
Гомером и нашим временем, того, что до сих пор уцелело от него в мировом
сознании. Между тем в этом, собственно, и заключается весь интерес настоящей
философии истории, так как главная цель ее исследований состоит, как вы
видели, в отыскании постоянных результатов и вечных последствий исторических
явлений.
* Влияние гомеровской поэзии естественно сливается с влиянием
греческого искусства, так как она представляет собою прообраз последнего;
другими словами, поэзия создала искусство, которое продолжало влиять в
том же направлении. Вопрос о том, существовал ли когда-нибудь Гомер как
личность, для нас совершенно безразличен: историческая критика никогда
не будет в состоянии изгладить память Гомера, философа же должна занимать
только идея, связанная с этой памятью, а не самая личность поэта. (Прим.
П. Я. Чаадаева) .
Итак, для нас Гомер в современном мире остается все тем же Тифоном или
Ариманом, каким он был в мире, им самим созданном. На наш взгляд, гибельный
героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле
— все это заимствовано нами у него. Заметьте, что ничего подобного никогда
не наблюдалось в других цивилизованных обществах мира. Одни только греки
решились таким образом идеализировать и обоготворять порок и преступление,
так что поэзия зла существовала только у них и у народов, унаследовавших
их цивилизацию. По истории средних веков можно ясно видеть, какое направление
приняла бы мысль христианских народов, если бы она всецело отдалась руке,
которая ее вела. Следовательно, эта поэзия не могла прийти к нам от наших
северных предков: ум людей севера отличался совсем другим складом и менее
всего был склонен прилепляться к земному; если бы он один сочетался с христианством,
то, вместо того, что произошло, он скорее потерялся бы в туманной неопределенности
своего мечтательного воображения. Впрочем, от крови, которая текла в их
жилах, у нас уже ничего не осталось, и мы учимся жить не у народов, описанных
Цезарем и Тацитом, а у тех, которые составляли мир Гомера.
Лишь с недавнего времени поворот к нашему собственному прошлому снова
приводит нас понемногу на лоно родной семьи и позволяет нам мало-помалу
восстановить отцовское наследие. Мы унаследовали от народов севера одни
лишь привычки и традиции; ум же питается только знанием; наиболее застарелые
привычки утрачиваются, наиболее укоренившиеся традиции изглаживаются, если
они не связаны со знанием. Между тем все наши идеи, за исключением религиозных,
мы несомненно получили от греков и римлян.
Таким образом, гомеровская поэзия, отвратив сперва на древнем Западе
ход человеческой мысли от воспоминаний о великих днях творения, сделала
то же и с новым; перейдя к нам вместе с наукой, философией и литературой
древних, она до такой степени заставила нас слиться с ним, что в настоящее
время, при всем том, чего мы достигли, мы все еще колеблемся между миром
лжи и миром истины. Хотя в наши дни Гомером занимаются очень мало и, наверно,
его не читают, его боги и герои тем не менее все еще оспаривают почву у
христианской мысли. Дело в том, что в этой глубоко земной, глубоко материальной
поэзии, необычайно снисходительной к порочности нашей природы, действительно
заключается какое-то удивительное обаяние; она ослабляет силу разума, своими
призраками и обольщениями держит его в каком-то тупом оцепенении, убаюкивает
и усыпляет его своими мощными иллюзиями. И до тех пор, пока глубокое нравственное
чувство, порожденное ясным пониманием всей древности и всецелым подчинением
ума христианской истине, не наполнит наши сердца презрением и отвращением
к этим векам обмана и безумия, которые до сих пор в такой степени владеют
нами, к этим настоящим сатурналиям в жизни человечества,— пока своего рода
сознательное раскаяние не заставит нас стыдиться того бессмысленного поклонения,
которое мы слишком долго расточали этому гнусному величию, этой ужасной
добродетели, этой нечистой краеоте,— до тех пор старые дурные впечатления
не перестанут составлять самый жизненный и деятельный элемент нашего разума.
Что касается меня, то, по моему мнению, для того, чтобы нам вполне переродиться
в духе откровения, мы должны еще пройти через какое-нибудь великое испытание,
через всесильное искупление, которое весь христианский мир испытал бы во
всей его полноте, которое на всей земной поверхности ощущалось бы как грандиозная
физическая катастрофа; иначе я не представляю себе, каким образом мы могли
бы очиститься от грязи, еще оскверняющей нашу память *. Итак, вот как философия
истории должна понимать гомеризм. Судите теперь, какими глазами должна
она смотреть на личность Гомера. Подумайте, не обязана ли она ввиду этого
по совести наложить на его чело клеймо неизгладимого позора!
* Для нашего времени положительным счастьем является вновь
открытая с недавних пор историческому мышлению область, не зараженная гомеризмом.
Влияние идей Индии уже сказывается на ходе развития философии чрезвычайно
благотворным образом. Дай Бог, чтобы мы возможно скорее пришли этим кружным
путем к той цели, к которой более короткий путь до сих пор не мог нас привести.
(Прим. П. Я. Чаадаева).
Вот, сударыня, мы и пересмотрели всю нашу галерею лиц. Я не сказал вам
всего, что имел сказать, но пора кончить. И знаете ли что? В сущности,
у нас, русских, нет ничего общего ни с Гомером, ни с греками, ни с римлянами,
ни с германцами; нам все это совершенно чуждо. Но что же делать? поневоле
приходится говорить языком Европы. Наше чужеземное образование до такой
степени заставило нас держаться Европы, что, хотя мы и не усвоили ее идей,
у нас нет другого языка, кроме того, на котором говорит она; таким образом
нам не остается ничего другого, как говорить этим языком. Если немногие
имеющиеся у нас умственные навыки, традиции и воспоминания и все наше прошлое
не связывают нас ни с одним народом земли, если мы не принадлежим, в сущности,
ни к одной из систем нравственного мира, то во всяком случае внешность
нашего социального быта связывает нас с западным миром. Эта связь, очень
слабая в действительности, не скрепляет нас с Европой так тесно, как это
воображают, и не заставляет нас всем нашим существом почувствовать совершающееся
там великое движение, но она тем не менее ставит всю нашу будущую судьбу
в зависимости от судеб европейского общества. Поэтому, чем больше мы будем
стараться слиться с последним, тем лучше это будет для нас. До сих пор
мы жили совершенно обособленно. То, чему мы научились у других, оставалось
снаружи, служа простым украшением и не проникая нам в душу. Но в настоящее
время силы господствующего общества настолько возросли, его влияние на
остальную часть человеческого рода столь далеко распространилось, что скоро
мы душой и телом будем вовлечены в мировой поток. Это не подлежит сомнению,
и, наверно, нам нельзя будет долго оставаться в нашем одиночестве. Сделаем
же все, что можем, чтобы подготовить путь нашим потомкам. Так как мы не
можем завещать им то, чего не имели сами,— верований, образованного временем
ума, резко очерченной индивидуальности, мнений, развившихся в течение долгой
оживленной и деятельной умственной жизни, плодотворной по своим результатам,—
то оставим им, по крайней мере, несколько идей, которые, хотя мы и не сами
их нашли, все же, перейдя от одного поколения к другому, будут заключать
в себе некоторый традиционный элемент и в силу этого будут обладать несколько
большей силой и плодовитостью, чем наши собственные мысли. Таким образом
мы окажем потомству важную услугу и не напрасно проживем на земле.
Прощайте, сударыня. Вполне в вашей власти заставить меня продолжить
мои рассуждения об этом предмете, сколько вам будет угодно. Впрочем, к
чему в задушевной беседе, где собеседники вполне понимают Друг друга, разрабатывать
и исчерпывать до конца каждую мысль? Если того, что я сказал вам, достаточно,
чтобы изучение истории могло дать вам нечто новое и возбудить в вас более
глубокий интерес, чем какой он вызывает обыкновенно, я буду вполне удовлетворен
*.
Некрополь, 1829, 16 февраля
* Отдавая эти письма в печать, нам следовало бы,
может быть, просить читателя о снисхождении к слабости и даже неправильности
слога. Излагая свои мысли на чужом языке и не имея никаких литературных
притязании, мы, конечно, вполне сознавали, чего нам недостает в этом отношении.
Но мы полагали, во-первых, что в нынешнее время сведущий читатель не придает
уже форме, как прежде, большего значения, чем она заслуживает, и готов
немного потрудиться, чтобы извлечь мысль, если она кажется ему стоящей
того, из-под спуда самого несовершенного изложения. Затем мы полагали,
что в наше время цивилизация более чем когда-либо требует распространения
идей в какой бы то ни было форме и что бывают такие случаи, такие социальные
условия, когда человек, полагающий, что он имеет сообщить человечеству
нечто важное, лишен выбора: ему ничего другого не остается, как говорить
на общераспространенном языке, хотя бы он владел лишь смешным, искаженным
наречием его. Наконец, мы полагали, что литературная держава слишком благородна
в настоящее время, чтобы предписывать всем своим подданным всяких местностей
и широт официальный язык своего академического трибунала, и что, дорожа
лишь тем, чтобы высказываемое было правдой, она не -обращает особенного
внимания на то, хорошо или дурно эта правда высказана. Вот на что мы рассчитывали.
(Прим. П. Я. Чаадаева).
|