Борис Суворин

За Родиной

Героическая эпоха Добровольческой армии. 1917-1918. Впечатления журналиста. Париж. 1922

  

"Еще не знают поражений непобедившие вожди ..."

Черная дата в российском календаре, по "новому стилю" день 7 ноября 1917 года заставляет нас вспомнить сегодня тех людей, которые не смирились с большевицким переворотом и выступили против него с оружием в руках. Историческое оправдание Белого Движения заключено в последующем опыте существования коммунистической диктатуры, уничтожившей миллионы граждан России. Теперь любому объективному наблюдателю понятно против чего воевали Белые Армии, что не хотели допустить руководители Белого Движения - Корнилов, Алексеев, Колчак, Деникин, Врангель.

Публикуемые ниже воспоминания Бориса Суворина "За родиной" повествуют об одной из самых светлых страниц русской истории, легендарном начале организованной борьбы против коммунистического террора на Юге России - "ледяном походе" 1918 года Добровольческой армии. "Мы шли ощупью среди большевистского океана, как блуждающий остров, несущий с собой таинственную прекрасную веру в родину. Кругом нас, если не были враги, были равнодушные люди", - писал Б.Суворин. Эти воспоминания говорят о том, что могут сделать даже немногие, объединенные личной ответственностью, верой в свою правоту, умом, энергией и твердым руководством. Именно эти качества востребованы сегодня в российской оппозиционной политике либерально-демократического направления. В иной исторической обстановке, с помощью иных, ненасильственных инструментов, мы должны сегодня твердо вести свою линию, крепко держать в своих руках трехцветный флаг, поднятый некогда на Юге в ставке генерала Корнилова среди опустившегося на Россию красного мрака.

Алексей Мельников,
член Бюро РОДП "ЯБЛОКО"

 

13 февраля я очутился в Ольгинской. На другой день армия уходила на юг по «соляному шляху», по которому когда-то чумаки возили соль с побережья Каспийского моря в Россию. Утром 14-го мы ушли. Я был зачислен без особой должности в штаб генерала Алексеева.

Первые переходы были не так тяжелы. Я был на той войне, но застал ее уже на положении позиционной. Наше короткое Рижское наступление в декабре 1916 года и январе 1917 года носило, к сожалению, исключительно эпизодический характер, а после него, с революцией, мы просто жили в более или менее неудобной обстановке. Но каждый из нас знал, что где-то за тобой есть тыл, почта, есть связь со своим домом, с тем, что тебе дорого. Тут же я начинал новую невиданную кампанию.

Мы шли ощупью среди большевистского океана, как блуждающий остров, несущий с собой таинственную прекрасную веру в родину. Кругом нас, если не были враги, были равнодушные люди. Мы шли на Кубань без разведки, без уверенности найти друзей и везли за собой громадный обоз, который впоследствии растянулся на десять верст.

Армия, а за ней и часть невооруженного населения, больные и раненые, негодные к строю люди, женщины потянулись неожиданно 9 февраля поздно вечером из Ростова через Нахичевань к Аксайской станице.

Держаться в большом городе с большевистски настроенным рабочим населением, с казачеством, не способным к борьбе, нельзя было, и Корнилов решил двинуться на Кубань, где, как предполагали, генерал Эрдели должен был формировать войска. Екатеринодар еще держался, и думали, что мы успеем прийти вовремя на соединение с кубанцами.

10 февраля наша армия переправилась через Дон, перевезла свои 8 пушек и остановилась в Ольгинской станице, в нескольких верстах от Дона. Утром 14 февраля, после того как Корнилов и Алексеев не могли сговориться с казаками походного атамана Попова, который направился в Сальские степи, мы двинулись в путь прямо на юг.

Странную картину представлял наш поход. Впереди и сзади воинские части, а посередине бесконечные повозки вовсе не воинственного вида. Все это двигалось первое время вполне благополучно, если не считать одной глупой паники, все-таки стоившей нам много ценного груза, который интенданты поспешили бросить.

Самое тяжелое за весь этот переход, который окончился для нас возвращением на Дон 21 апреля, было чувство совершенной неизвестности. Да и вернувшись в донские станицы и узнав, что немцы в Ростове, мы опять не знали, куда мы пойдем, так как мы знали только то, что к немцам мы не пойдем! Просматривая на днях свои записные книжки от конца похода, я нахожу краткие указания и вспоминаю, что одни думали, что мы будем уходить на Волгу и в Сибирь, другие мечтали пробраться поодиночке на север России, Неизвестность угнетала нас от самого начала похода …

Я не был в строю, Шагая бесчисленные версты по бесконечной степи, отвратительной по своему серому весеннему однообразию, по грязи или утром или ночью по промерзшей неровной скользкой земле, делая переходы иногда больше чем в 50 верст, я, вооруженный журналист, думал много о том, зачем и куда мы идем. Единственный ответ был - за Родиной. Она, эта мечта, потерянная нами, за которой мы гонялись эти тяжкие три года, и завела нас теперь на чужбину. Тогда мы искали ее в донских и кубанских степях.

Обыкновенно мы делали не особенно большие переходы, от 20 до 30 верст в день. Шли первое время не торопясь, сберегая лошадей, которым тяжело давалась эта степная грязь ранней и холодной весны. Что это была за грязь! Я скоро стал разбираться в ней. Легче всего было идти по лужам; ужасна была скользкая, липкая грязь, по которой скользила нога, задерживая каблук; была еще грязь густая, засасывающая. Сколько лошадей потеряли мы на этих переходах от этой грязи? Сколько видел я прекрасных скорбных лошадиных глаз, ожидавших неминуемой мучительной гибели?

Как-то раз на Кубани мы вышли с сестрой Татьяной Энгельгардт. Я еще остановлюсь на этих удивительных русских девушках-героинях, незаметных, скромных и удивительных в своем чистом великом порыве к Родине. Теперь я хочу рассказать незначительный эпизод, указывающий, в каких условиях приходилось нам передвигаться. Энгельгардт шла впереди, выбирая места посуше, но вот она оступилась, и ее сапог (она шла в высоких сапогах) завяз. Все усилия вытащить ногу с сапогом не приводили ни к чему. Пришлось ей постоять в чулке у забора, пока я вытаскивал ее сапог. Но и это было нелегко. Он трещал, и грязь все больше засасывала его. Мне пришлось разрыть руками грязь и только тогда поднести эту изящную обувь моей милой спутнице.

Вечером мы приходили в какую-нибудь станицу усталые, грязные, озлобленные от усталости и голодные. Почти всегда недоставало папирос и табаку; часто не было сахару; ели в общем сытно, питаясь борщом, который с тех пор мне надоел так, что я его видеть не могу, хлебом и салом.

Самое тяжелое были ночные переходы. Как-то раз генерал Корнилов узнал, что большевики готовят нам встречу на большой дороге. Нам предстояло впервые пересечь железную дорогу, где у большевиков были броневые поезда. К вечеру, вместо того чтобы следовать тем путем, который был намечен, мы неожиданно повернули в сторону. Куда мы шли, мы, конечно, не знали. За день мы уже прошли верст 20 и ожидали остановиться на отдых.

Это был мой первый ночной поход. Было очень холодно и темно. Ноги скользили но разрытой земле. Мы то шли, то останавливались. Холод и сырость пробирались через мое платье. Ноги отказывались передвигаться, глаза слипались; с каким-то отчаянием ожидал я утра, точно оно должно было принести что-нибудь новое, кроме новых верст по этой бесконечной степи.

Ночью мы остановились в хуторе Упорном на самое короткое время. Где-то светился огонек, и я пробрался в хату, переполненную солдатами и офицерами. Было там душно и накурено, но было тепло и можно было спать. Это уже был идеал. Через мгновение я спал как убитый, но через несколько минут или секунд (кто это знает?) кто-то крикнул, что надо идти. Одно мгновение было желание задержаться - обоз был длинный, но страх заснуть и проснуться одному заставил вновь идти и мерзнуть. У какой-то повозки знакомый офицер дал мне хороший глоток водки и откуда-то вытащил грязную, узкую куртку, которую я с трудом напялил на себя. Стало уже теплее. Но только на время, и вновь стал овладевать сон, и вновь темнота и усталость слипали глаза...

Когда взошло уже солнце, мы подходили к железной дороге, и все, кого ни обгонял я или встречал, все смеялись над моим видом. По странной случайности я вышел из Новочеркасска одетым совершенно неподходяще для этого похода. Я был в мягком автомобильном с наушниками кепи, в непромокаемом burberry, в желтых крагах и сапогах. Как это ни странно, все это я вывез из Парижа еще до войны в 1914 году. А тут еще короткая куртка, не то кацавейка, узкая и смешная, поверх пальто. Получалось что-то юмористическое и схожее с громадной странной вооруженной женщиной. Во всяком случае, можно сказать, что je n’avais pas l’air martial. Мог ли я думать, покупая эти вещи на парижских бульварах, что я буду прогуливать их по кубанским степям!

Лавр Георгиевич Корнилов
Лавр Георгиевич Корнилов

Утром мы блестяще обманули большевиков и, нигде не останавливаясь, прошли, почти у носа запоздавших бронепоездов, через железную дорогу и к вечеру выбрались из окружения, не потеряв ни одного раненого, ни одной повозки и подбив один из поездов, который в облаке дыма быстро скрылся.

Генерал Корнилов решил избегать боя до соединения с кубанской группой, которого мы добились, к сожалению, гораздо позднее. Все столкновения с большевиками до самого Екатеринодара, несмотря на их громадное численное превосходство и громоздкость нашего обоза, оканчивались для них плачевно. Впервые они попробовали нас задержать у границы Дона и Ставропольской губернии, но результат для них был ужасен. Наши потери были 1 убитый (случайным попаданием) и человек 20 раненых, все в офицерской роте Кутепова, которого невзлюбил начальник штаба генерал Романовский, впоследствии убитый в Константинополе, и не хотел передать более ответственной должности. Большевики, совершенно не умевшие пользоваться своей артиллерией, почти без офицеров, брошенные своими комиссарами и начальством, потеряли более 500 человек.

В этом селе - Лежанке - я впервые увидел весь ужас братоубийственной, беспощадной войны. В начале боя, когда впервые я увидел разрывы большевистской артиллерии, когда я представил себе, что там, на той стороне речки, в веселом, освещенном солнцем селе с поднимающимися к небу колокольнями православных храмов, засели какие-то озверелые люди, мечтающие о нашем истреблении, сделалось как-то жутко на душе.

За что, думалось мне? За то, что мы не идем за продажным большевиком Лениным, за евреем Бронштейном, за то, что мы хотим увидеть вновь свою Родину великой и счастливой? Эти трупы русских людей, разбросанные по улицам большого села, все это было кошмарно. Страшный призрак гражданской войны, с которой мне пришлось встретиться лицом к лицу, подействовал тягостно на меня. Потом мне пришлось видеть много, много крови, но так устроен человеческий механизм, что сильнее привычки нет ничего на свете, и даже ужасы гражданской войны не производили впечатления на привыкшие нервы.

Следующее серьезное на этот раз и ожесточенное сопротивление большевики оказали под Кореновской станицей. Здесь наша маленькая армия имела перед собой не сброд, как в Лежанке. Здесь впервые наши части понесли серьезные потери.

Самое тяжелое для командования были наши раненые. Их приходилось возить с собой по ужасным дорогам при самых тяжелых условиях, почти без организованной помощи. Оставлять раненых нельзя было: это значило обрекать их на верную и мучительную гибель. Так было с ранеными, оставленными при отходе из Новочеркасска и Ростова, где большевистская прислуга госпиталей, до сиделок включительно, с необычайными надругательствами перебила всех раненых. Та же участь постигла раненых и сестер милосердия, оставленных под Екатеринодаром.

Как страдали наши раненые и больные, какие мучения им приходилось переносить в этих тряских повозках, без ухода, без хороших перевязок, без серьезной медицинской помощи. Один раз ночью, и одном из самых трудных переходов по страшной грязи, почти без дороги, по разлившимся ручьям, я шел за обозом с ранеными. Впереди везли молодого юнкера. Он не был тяжело ранен, но у него уже началось заражение крови. Об операции думать было нечего. Всю ночь он кричал от боли. От его крика некуда было уйти, и кажется мне эта страшная ночь, кустарник, кругом вода, кочки, выбившиеся из сил лошади, и слышится этот страшный непрерывный крик. Утром он скончался.

В другой раз я обогнал раненого в повозке; сверху шинели, покрывавшей его, лежал револьвер, как он объяснил, для того, чтобы застрелить возницу, если он заметит, что он хочет его бросить, и самому застрелиться.

Как бы ни были тяжелы страдания во всякой войне, в войне против потерявших всякое представление о пощаде, в братоубийственной резне положение раненых было бесконечно более тяжелое. Тот медицинский персонал, который посвятил себя уходу за ними, и женщины, сестры милосердия, которые должны были бессильно следить за медленным мучительным умиранием этих несчастных молодых людей, не будучи в состоянии как-нибудь облегчить их участь, достойны преклонения. Русская женщина на этом походе показала себя на удивительной высоте, во всем разделяя ужасные условия этого длительного небывалого подвига.

Как я уже говорил выше, ни одного, даже частичного неуспеха наша армия не потерпела до самого Екатеринодара и на обратном пути на Дон, но все эти победы или успехи не давали ощутительных результатов. Разбив врага под одной станицей, армия, привязанная к своему обозу, без намека на базу, где она могла бы остановиться и хотя бы отдохнуть, не могла преследовать его и должна была, чаще всего без отдыха, двигаться все дальше вперед, где она неминуемо должна была встретить новые, во много раз сильнейшие массы неприятеля.

У большевиков были нескончаемые резервы, наша же армия могла увеличивать лишь свой обоз раненых и тем затруднять свое продвижение. Нужно было иметь необычайную смелость и уверенность в духе своих бойцов, чтобы совершить тот, ни с чем не сравнимый поход среди большевистского океана, и будущий военный историк, когда начнут изучать этот русский Анабазис, не раз преклонится перед решимостью, талантом, находчивостью вождей и непреодолимым духом маленькой армии, бывшим сильнее всех разочарований, которые неумолимая судьба готовила нам на каждом шагу.

А разочарований было много. В таком страшном походе, впрочем как и во всякой войне, люди ждут что-то неожиданное и почти всегда спасительное. Отчаяние, паника - это уже элементы, предшествующие гибели. Напротив того, в самых тяжелых условиях оптимистические мены необычайно распложаются, принимают иногда совершенно гомерические формы и достигают чуть ли не уверенности в какой-то полной и неминуемой победе, за которой мы всегда видели удивительный отдых, благоденствие, возвращение в Москву и Петроград победителями и спасителями Родины.

Не дай Бог пессимисту, хотя бы и разумному (впрочем, мало бывает таких в хорошей армии), попробовать разуверять оптимистов в их мечтах. Он делается ненавистным, а такому человеку в походной обстановке, особенно вроде нашей, где дух поддерживается только особым чувством единения, где условия жизни и так страшно тяжелы, жизнь будет нестерпимой. И чем выше возносились мы в мечтах, тем круче было и резче падение о землю.

Разочарования начались с известия о том, что кубанские войска очистили Екатеринодар и отошли в горы за Кубань. Мы это узнали в Кореновской, после блестящей победы (тут был убит полковник Краснянский), которая открывала нам дорогу на соединение с кубанцами, которых мы ожидали встретить через два или три перехода.

Вместо похода на обетованный Екатеринодар, мы круто повернули с большой дороги на восток, пересекли железную дорогу южнее станицы Станичной и ночным и дневным переходом вышли к слиянию Кубани и Лабы, к Усть-Лабинской. За эти сутки мы прошли около 50 верст. Около Усть-Лабинской наши войска, предводительствуемые генералами Марковым и Богаевским (ныне Донским атаманом, братом убитого Митрофана Богаевского), под общим командованием генерала Корнилова, сравнительно легко разогнали большевиков на железной дороге Екатеринодар - Армавир, пересекли ее, перешли через Кубань и Лабу и вышли к Некрасовской станице.

Я останавливаюсь на этом, чтобы подчеркнуть, какие трудности приходилось превозмогать нашему командованию в этом походе. Несмотря на громадное превосходство сил неприятеля, на его бронепоезда, на его артиллерию, несмотря на бесконечный обоз, генерал Корнилов сумел вывести нас за Кубань. За это время (с 14 февраля по 6 марта) мы прошли около 350 верст по отвратительным дорогам, пересекли четыре раза железные дороги, которые всецело были в руках большевиков. Все это было сделано без потерь пленными, без потерь в артиллерии и в обозе, при самых незначительных тратах в снарядах и патронах. Более того, в боях под Лежанкой, Выселками и Кореновской (особенно в этой последней) и в Усть-Лабинской наша армия пополнила свои крошечные запасы, с которыми она могла выйти из Ростова.

За Кубанью и Лабой мы входили, как мы предполагали, в сферу деятельности Кубанской армии. Тут уже начиналась очень пересеченная местность, здесь начинались отроги Кавказских гор. Никогда не забуду я, как мы уходили из Некрасовской. Эта станица стоит на высоком холме, над которым возвышается прекрасный храм, видный из очень далека. Под нашими ногами десятками весенних рукавов пробегала разлившаяся речка; на много верст шла долина, а вдалеке, на горизонте, этим ясным солнечным утром были видны туманные синие горы Кавказского хребта». У крутого спуска, освещенный солнцем, стоял наш старый вождь генерал Алексеев и смотрел на переправу... Как хотелось запечатлеть эту удивительную яркую картину. Как жалел я, что со мной не было моего «кодака».

Об «армии Эрдели» мы узнали, что она где-то в горах и сражается с большевиками. Приходилось искать ее ощупью. На короткое время казалось, что мы ушли от неприятеля, но на другой уже день мы в этом разуверились. Наш обоз попал под сильный артиллерийский обстрел, и только ловкость маневра да нерешительность красных артиллеристов спасли нас от потерь.

Иван Георгиевич Эрдели

Еще через день нашим войскам пришлось выдержать довольно серьезный бой у переправы через реку Белую, у деревни Филипповской. Дело в том, что мы входили в местность, населенную вперемешку казаками, черкесами и иногородним пришлым крестьянским населением, которых казаки всегда держали в черном теле. Последние отличались особой революционностью и ненавистью к казакам, как к своим угнетателям. Кроме того, и те и другие не дружили с черкесами. Хутора и села, как, например, богатое Филипповское, были почти пустые. Население перебежало к большевикам, окружившим нас, которые рассказывали всяческие ужасы о насилиях, якобы творимых нашими войсками, и население нередко принимало самое деятельное участие в борьбе против армии. Казачье население было запутано большевиками и было крайне нерешительно и часто враждебно, а несчастные черкесы, ненавидевшие большевиков, но терпевшие страшные насилия от них, в целом ряде аулов совершенно покинули свои сакли и ушли с женщинами, детьми и скотом в горы.

Я был в одном из таких брошенных аулов, в Габукае. Это был первый аул, в который входила армия. Уже одно название вводило нас во что-то новое. Вся эта местность населена черкесами, против которых строил еще укрепления на Кубани великий Суворов. Все названия здесь татарские: Гатлукай, Габукай, Тактамукай, Шенджий, Понежукай, Панахес, Энем; реки тоже звучат для нас странно: Кургу, Пхас, Псекупст, Диск, Афипсья и др.

Казачество в этой местности отличается от более северных отделов. В отличие от так называемых черноморцев, основных кубанских казаков, происходящих от запорожцев, за Кубанью казаков называют линейцами. «Линия» когда-то была линией укреплений, которая должна была сдерживать натиск туземцев. Сюда переселяли не казаков, потом уже принятых в казачество, что видно и по названиям станиц: Калужская, Самарская, Пензенская и др.

***

Я вошел в Габукай из Рязанской станицы через прекрасную рощу. В начале аула, в грязи, застрял автомобиль, который каким-то чудом добрался до этого места. Мы занялись вытаскиванием его из этой трясины, пока въезжавший в аул генерал Корнилов не приказал бросить его, и остался этот бессильный обломок культуры в кубанской грязи.

Чистенький, белый аул со скромной мечетью и наивным минаретом был абсолютно пуст. Я никогда ничего подобного не видел. Ни в одном доме не было даже привыкшей к дому собаки. Мы ходили из одной сакли в другую. Везде было довольно чисто и совершенно пусто. Аул совершенно вымер. После измены рязанских казаков большевики вырезали часть мужского населения, а остальное ушло. Было жутко ходить по этому когда-то живому кладбищу, пустому и молчаливому На площади стояло какое-то странное, с обрубленными ветвями, дерево, выкрашенное охрой, на котором была прибита серебряная доска с турецкими письменами.

Психология каждого воюющего человека такова, что надо или же не надо - он ищет чего-нибудь поесть. Здесь из всех саклей выходили люди с пустыми руками. Мы скоро ушли из этого пророческого памятника большевизму - этой мерзости запустелой. Условия нашей жизни были нелегки, но здесь, в этой дикой, вообще малонаселенной местности, а тогда брошенной населением, они становились еще более тяжелыми.

Мы точно не знали, куда мы идем. Случайно, по моей страсти к географическим картам, я имел нужные карты, но они мне ничего не говорили. Мы уходили на юг и медленно двигались параллельно течению Кубани на запад.

Как-то раз, поздно вечером, где-то в горах заблестели зарницы и изредка раздавался очень отдаленный гром. Я шел в долине с артиллерийским офицером. Он остановился и сказал: «А ведь знаете, это артиллерия». Мы стали прислушиваться и присматриваться.

Знаете ли вы, мои читатели, то удивительное щекотное чувство неизвестности, ночью, когда вы идете по совершенно не знакомой никому местности, когда вы ничем не гарантированы от нападения и жестокой смерти, когда вы ждете слияния с новой силой, которую фантазия заставляла расти до необычайных размеров.

Таинственная Кубанская армия, которую мы хотели считать тысячами, была где-то около нас и дралась с врагом.

- А далеко ли от огня? - спросил я.

- Верст с двадцать, - отвечал офицер, - хотя в горах труднее разбираться.

Михаил Васильевич Алексеев
Михаил Васильевич Алексеев

Шагая вдоль обоза, я встретил адъютанта генерала Алексеева, нашего милого ротмистра Шапрона. И ему поведал разговор с офицером.

- Пойдем к генералу, - сказал он, - и расскажем ему. Среди телег, на простой линейке, управляемой австрийским военнопленным, богатым когда-то молодым человеком, интеллигентным и очень воспитанным, попавшим случайно в кучера к генералу Алексееву на поход, ехал наш старик, покрытый не то одеялом, не то попоной, Жестокая болезнь почек требовала спокойствия и комфорта, но ничто не могло заставить его изменить образ передвижения. Сзади его линейки ехала линейка нашей милой Н.П. Щетининой, которая являлась хранительницей нашего старого вождя.

Кругом были горы и молчание. На узкой линии дороги двигался и тарахтел наш обоз. Какие-то люди проносились верхом иногда мимо нас. Стоянка еще была не близко. Шапрон подвел меня к линейке генерала.

- Ваше Превосходительство, Суворин слышал выстрелы и видел свет от разрывов, не может ли это быть армия Эрдели?

Из-под попоны выглянули очки генерала.

- Глупости, - сердито сказал он, - это генерал Марков наступает на правом фланге.

И вновь закрылось одеяло или попона, а я остался разносчиком ложных известий.

В другой раз, шагая по перелескам светлым мартовским днем, среди проклятого кубанского дубняка, ничего общего не имеющего с нашим дубом, я измотался в борьбе с ним. Вы не знаете, что это за существо - выродившийся дубняк. Он почти ползет по земле и хватает вас за ноги. Он крепок и силен, как его деды, старые дубы, но он стелется по земле и подл. Так бывают у великого крепкого человека несчастные потомки, жалкие, подлые, но которым судьба оставила от предков их крепость и силу, но не к движению ввысь, а в подлом ползании по земле. Вот эти, точно живые, крепкие сучья хватали вас, держали ваши утомленные ноги, валили с ног слабых и усталых и назывались дубом.

Был случай, когда я, измученный переходом, раздраженный этой борьбой с этим новым врагом, остановился и стал в исступлении колотить палкой по извилистой ветке, чуть не свалившей меня. Надо мной тогда смеялись, а я до сих пор чувствую эту злобу против этого немого гнусного врага.

Мимо меня, не торопясь, проезжал Корнилов со своей свитой. Он перевел своего прекрасного донского коня на шаг и весело, что редко бывало с ним, поздоровался со мной.

- Ну что, думали ли вы, редактор, - сказал он, - гулять пешком по Кубани? Посмотрите направо, с горы видна уже Пашковская (станица в 10 верстах от Екатеринодара). Скоро там будем!

Он был весел и доволен. Его монгольское лицо светилось победой, и его свита, эти кое-как одетые офицеры, этот солдат с трехцветным значком и неподвижным, как полагается знаменосцу, каменным лицом, казались мне небожителями, встреча с ними - счастьем, его слова - откровением.

Я обращаюсь к людям, делавшим войну. Помните ли вы то впечатление, когда мимо вас, шагающего с вашей убогой винтовкой, проезжает вождь и его свита, которым вы даете дорогу. Одно то, что он смотрит на вас сверху вниз, с высоты своего коня, и что вы молитвенно смотрите на него снизу верх, - как это все просто выражает все, что нужно для войны, - вождя и солдата.

Я даже не был солдатом, но его взгляды, его несколько слов, как всегда нужные или ненужные улыбки свиты - везде одной и той же, - узнающей вас или презирающей в зависимости от «хозяина войны», - все это вас делает готовым человеком на смерть не chair a canon, а именно сознательно готовым к смерти человеком.

О великая госпожа Война, о великая, немилостивая, жестокая, что в тебе прекрасного, что так привлекает и простые, и возвышенные души; почему тот же генерал в другой обстановке для тебя ничто, а когда у тебя винтовка за плечом, а он на коне - он полубог.

Я не молодой поэт (кстати, я вообще не поэт), я не Ernest Psichiari, этот очаровательный вдохновенный воин-крестоносец, я не военный профессионал, загрубевший в боях, но я, вспоминая сейчас в тихом Passy эти впечатления, чувствую, как бьется по-другому сердце, как холодеют руки и хочется поднять глаза и встретить взгляд вождя. О наш вождь на белом коне, как смеют скептики смеяться над тобой; дай нам, как милость, умереть за тебя, ты неизвестный и долгожданный.

***

Первый Кубанский поход, знак отличия которого мы носим с гордостью, часто называют Корниловским, или, как потом это было принято, Ледяным походом. В действительности этот переход был самым жестоким испытанием нашей армии и навсегда останется в памяти у всех, кто его пережил; этот переход в какие-нибудь 16 верст мог быть действительно назван Ледяным.

Мы вышли из аула Шенджий 15 (28) марта. В это время уже состоялось соединение Кубанской армии, не Эрдели, а полковника Покровского, произведенного кубанским парламентом (Радой), в генералы. Наши действующие части были направлены на станицу Ново-Дмитриевскую, а части штабов, обозов и раненые - на станицу Калужскую. Утром, когда мы вышли, погода резко испортилась.

Пошел скверный мелкий дождь. Дороги, и так малопроходимые весной в этой местности, совершенно расползлись. То и дело видны были застрявшие повозки с несчастными, выбившимися из сил лошадьми. Я с охотой помогал этим истинным друзьям человечества, и мне стало тепло. А дождь все шел как из сита. Нас направили на Калужскую. Я шел с сестрами Верой и Татьяной Энгельгардт и прапорщиком А., нашим веселым хозяином собрания. У самого раздвоения дороги, в кустах, среди плавучей грязи, я заметил кучку людей. Мы с В. Энгельгардт подошли к ней. На кочках в кустарнике лежал человек, бившийся в эпилептическом припадке. Помочь ему ничем нельзя было; повозки были заняты, проехавший доктор, несмотря на наши требования, оставил его. Кое-как удалось взгромоздить его на какую-то повозку, и мы пошли дальше.

Шли мы по довольно высокому плато. Дождь все усиливался. Мы уже шагали не по лужам, а по сплошной воде, доходившей нам выше щиколоток, а иногда почти до колен. Кроме того, всю эту воду гнало по уклону, и я впервые видел целые поля с бегущей по ним водой. Справа с севера дул сильный ветер, гулявший рябью по этим холмам, покрытым водой. Но это продолжалось недолго.

Природа точно освирепела против нас. Пошел мелкий снег и град, точно мелкие оледенелые брызги. Лошади на дороге (мы шли без дороги) останавливались, фигуры неподвижных раненых покрывались корочкой льда. Во Франции называют это giboules de mars, но на Кубани, в горах, эти giboules были ужасными. Идти по воде, покрытой то pi дело салом, которое не обращалось в лед только потому, что ветер гнал воду по этим холмам, было ужасно тяжело. Промокшие в холодной воде ноги костенели, все платье промерзало.

Я был в своем burberry, который я сохранил до сих пор, в крагах и желтых сапогах, и на голове была у меня папаха. Чтобы удобнее было идти, я носил поверх пальто пояс и затыкал под него полы пальто. Через самое короткое время с правой стороны все заледенело. Папаха и волосы покрылись льдом, и ее нельзя было оторвать от головы. Заткнутые полы покрылись тонким прозрачным слоем льда и стали не мягкими, а твердыми, точно покрытые какой-то ледяной броней. Полы нельзя было отогнуть, так они заледенели. Нигде не было жилья. Нельзя было отогреться, надо было только идти вперед по этой воде среди этого ледяного кошмара, сыпавшегося на нас.

Как-то давно, в деревне, в Тульской губернии, я видел необычайную картину такого же феномена. Дело было в конце сентября. Было тепло, ночью шел дождь, а утром вдруг хватил мороз. Когда я вышел в сад этим морозным солнечным утром, я был поражен - каждая травка, каждый листок, ветка, ствол дерева были окружены ледяным колпачком. Можно было сорвать лист, и он ломался у вас в руках; в сжатом поле каждая соломинка торчала отдельно своим хрустальным колпачком, а солнце играло своими лучами по этому незабываемому кристальному сказочному царству. Везде слышались кристальные перезвоны. Это ударялись друг о друга кристаллы, облекавшие ветки. Я потряс дерево, и оно зазвенело чистым серебряным звоном. Чудо это продолжалось часа два, пока солнце, порадовавшись этой сказочной картине, не согрело ее и не растопило это ледяное очаровательное царство.

Тут было то же самое. Неожиданный мороз заковал наши мокрые одежды в лед. Было холодно до костей, и мокрые ноги в пропитанной коже сапог как будто уже не чувствовались. Но тут, как и часто на походе, бодрость мне придавал вид этих удивительных двух девушек-героинь - сестер Энгельгардт. Они почти никогда не занимали мест на повозках и так же бодро шагали в своих легких заледенелых одеждах, как будто это могло быть привычным делом.

Вскоре перед нами преградой стал ручей. Вчера еще незаметный ручеек, сегодня он уже унес легкий мосток и несся с горы, разбухший и пенясь. Я вошел в него. В некоторых местах вода доходила почти до пояса. Мы с прапорщиком А. предложили перенести наших сестер, но получили строгий отказ. Пришлось подчиниться, и эти удивительные девушки, в этот мороз, в эту ледяную вьюгу, смело вошли в воду. Шириной ручей был метров 10. Бежал он с большой быстротой, так что трудно было устоять. Я пошел вперед, левой рукой палкой измеряя дно, а за правую держалась одна из Э., за ней тем же порядком шел А. с другой сестрой. Мокрые, холодные, мы перешли почти весело через этот ручей. Обе барышни были в воде по пояс, и сейчас же их юбки обледенели. Единственное средство, чтобы согреться, было идти скорее, и мы действительно шагали с такой быстротой, что не заметили, как дошли до Калужской. К этому времени пошел крупный снег и началась метель, но мы уже входили в станицу.

Каково было наше удивление, когда мы увидели при входе целый ряд прекрасных экипажей на резиновых шинах. Трудно было поверить своим глазам. Откуда эта роскошь? Оказалось, что это члены Рады приехали из Екатеринодара на реквизированных извозчиках. Каким показалось нам это диким!

Впрочем, нужно было скорее найти кров. Второпях, мимо плетней, по которым смешно гремел, как латы, мой стеклянный burberry, мы нашли нашего квартирьера и, мимо умиравшей лошади, вздрагивающей под снежным одеялом, пришли в хату.

Метель продолжалась, и к вечеру снега выпало фута на два. И в эту-то метель, в эту ужасную озверевшую погоду армия с боем прошла в Ново-Дмитриевскую. Перед нами была только природа; перед теми, которые пошли более северной дорогой, были и большевики. Сколько раненых, больных погибло в этом холоде, сколько было отморозивших себе руки, сколько лошадей потеряла армия за эти 16 верст. Генерал Алексеев, несмотря на свою болезнь, так же как и все другие, перенес это испытание и каким-то чудом не заболел. Пехоту через ручей, который еще более разлился на Ново-Дмитриевской дороге, переправляла полузамерзшая кавалерия, а когда к вечеру войска попробовали согреться у костров, большевистская артиллерия открыла по ним огонь.

Этот-то незабываемый переход и дал возможность одному молодому журналисту (Борташевич, умер от тифа в Полтаве в 1919 году. - Б.С.) назвать впоследствии весь поход Ледяным.

Но для меня этот день остался памятным еще по другим воспоминаниям. В штабе генерала Алексеева был бывший вице-губернатор, уездный предводитель дворянства Владимир Николаевич Шеншин. Это был очень милый, очаровательный человек, помещик. И типичный дворянин. Он вышел из Ростова в визитке, и мы всегда смеялись над его видом, так как поверх нее он носил короткую кожаную куртку, из-под которой болтались ее фалды. Мы с ним часто спорили, но вскоре подружились; он был почти одних лет со иной, и даже то, что разъединяло нас в спорах, сближало нас. Как-то раз мы сели обедать. Шеншин пересчитал всех и сказал, что нас тринадцать. Он был суеверным. Он женился на девушке, которую знал 13 лет с ее детства, и после обеда, где было 13 человек, она, на 13-й месяц совместной жизни, 13-го числа умерла. Он мне это рассказал, но я рассмеялся над этим суеверием.

На другой или третий день он почувствовал себя скверно. У него, вследствие грязи, выскочил нарыв на губе и начался жар. Это было 9 марта. Его положили в повозку. Оперировать его сразу не догадались или не смогли, началось воспаление, и из Шенджия его вывезла Н.П. Щетинина уже тяжело и безнадежно больным.

Привезли его к нам в хату. В ней было две комнаты. В одной думали поместиться мы, десять мужчин, уставших и продрогших с похода, в другой, маленькой, должны были спать сестры Энгельгардт; с приездом Шеншина пришлось его положить в эту комнату, а сестрам предоставили кровать за занавеской. Мы же разместились на полу, вповалку. Шеншин стал тринадцатым, Сестры, несмотря на усталость, ухаживали за больным и спали по очереди. Мы же, обрадованные теплу, раздобыв водки, согревшись, завалились спать.

Ночью меня разбудил голос сестры Веры:

- Борис Алексеевич, Шеншину плохо, я не могу с ним справиться.

Я вышел к ней. На кровати лежал этот больной, еще так недавно красивый и сильный человек. Все лицо его было раздуто; губы занимали чуть ли не половину нижней части лица, глаза почти не видели за опухшими синими веками. Он метался на кровати и делал усилия встать. Он был в бреду. Руки его были точно восковые и слабые. Я обратил на них внимание сестры. Это были руки покойника. Кое-как мы успокоили его, переложили на другой бок, и он опять впал в забытье. Это было около 4 часов утра.

Я ушел спать тяжелым сном под мой burberry, имея под головой мой милый чемодан. Но я сразу заснуть не мог. Кто-то стучал в забор. Я вышел к дверям и увидел в снежном тумане двух всадников, спрашивающих дорогу. Кругом уже не было весны. Все было покрыто снегом. Метель кончилась, но снег, уже мокрый, шел безостановочно.

Я как мог указал им, но посоветовал вернуться к центру станицы, в ее управление, где они получат более верные указания. Они уехали, и только потом я узнал, что эти всадники спрашивали направление в станицу, занятую большевиками. Очевидно, это был большевистский разъезд, потерявшийся в метели.

Утром, часов в девять Татьяна Э. сменила Веру, которая легла спать на кровати в нашей комнате. Усталая от похода, вымокшая, всю ночь просидевшая с беспокойным больным, она заснула тупым сном. Мы уже поднялись, точно забыв о вчерашнем, поели, кто-то сходил за доктором. Я стоял у окна и смотрел, как гусь, смешно падая в снегу и переваливаясь, переходил через дорогу. Татьяна Э. меня вызвала:

- Шеншин умирает, должно быть. Он стал совсем спокоен с шести часов утра, и пульс у него все хуже.

Шеншин был очень верующим человеком. Накануне один из наших спутников лейтенант Задлер сидел с ним, и Шеншин просил его прочесть ему Евангелие. Это было точно приготовление к смерти. Доктор все не шел. Было уже около двенадцати часов, когда только он пришел. Мы о чем-то шумели, но Вера Э. крепко спала. В нашу комнату вошла Татьяна Э. и тихо сказала:

- Тише, господа, Владимир Николаевич кончается.

Мы притихли, и я вышел за ней. Был первый, тринадцатый час. В это время я услышал крик Веры Э. и вернулся к ним. Она сидела на кровати с испуганно-открытыми глазами и скоро говорила:

- Владимир Николаевич, не уходите, останьтесь, куда вы уходите, не уходите, умоляю вас, не надо уходить, останьтесь, успокойтесь.

Я бросился к ней, но она не видела меня и, вновь повалившись на подушку, заснула. В то время, когда мы, потрясенные этим явлением, молчали, вошла ее сестра.

- Шеншин умер, - сказала она. Мы перекрестились.

Свершилась тайна смерти. Как, почему эта спящая, разбитая девушка во сне призывала его «не уходить», почему в мгновение отлета его души какие-то нити связали ее сонный мозг с душой уходящей? Тайна смерти точно хотела открыть нам конец своего покрова, и все мы почувствовали дыхание этого призрака, посетившего сон удивительной девушки.

Ушел доктор; на другой день наши чехи сколотили из досок гроб. Мы положили большое, слабое тело с ужасным лицом и белыми руками и похоронили около церкви. Снег уже таял, и мы забросали его гроб мокрой землей и снегом; сквозь щели гроба виднелась его черная визитка. Я отметил место на кладбище у себя в записной книжке. Креста мы не поставили, чтобы не дать возможности большевикам надругаться над его трупом. Могила его осталась ни для кого не заметной. Он вошел к нам тринадцатым и в начале тринадцатого часа умер. Я смотрю на свой блокнот. Что это? Это тринадцатая страница!

***

 

Сергей Леонидович Марков
Сергей Леонидович Марков

Я несколько отойду назад и позволю себе рассказать впечатления от одного боя, в котором мне пришлось участвовать. Мы пришли в это большое иногороднее село поздно. Части генералов Маркова и Богаевского успешно разогнали большевиков, и мы подошли к переправе через реку Белую. Село было почти пустое. В волостном управлении, куда я зашел из любопытства, я неожиданно увидел большую лубочную картину, изображающую жизнь и подвиги Суворова.

Нам отвели большую хорошую хату, владельцы которой бежали. Как я уже говорил, местность эта поставляла много большевиков в Красную армию. В печке мы нашли что-то вкусное, почти готовое, брошенное второпях хозяевами, не ожидавшими быстрого наступления армии. Нашли даже и что выпить благодаря чехам из конвоя генерала Алексеева, великим мастерам для этих розысков.

 

Африкан Петрович Богаевский
Африкан Петрович Богаевский

Тут же я нашел сонник. Очень хороший сонник с алфавитным указателем лиц и предметов, которые хорошо или нехорошо видеть во сне. Я открыл его на слове «журналист», и вот что я прочел: «Видеть во сне журналиста - встреча с мазуриком или с человеком, который любит что плохо лежит». Какова была моя обида! В другом месте я нашел «Всадника без головы» Майн Рида. На обложке был изображен конь, у которого дым шел из ноздрей, на нем сидел всадник, одетый в мексиканский костюм, у которого к седлу была подвязана его веселая, улыбающаяся, краснощекая, усатая голова.

Утром мы вышли к переправе. Передовые части уже вели бой на той стороне реки. Речка Белая, горная, прозрачная, быстро бежала, не скрывая артиллерийских снарядов, которые побросали в нее удиравшие большевики, у которых их было слишком много.

Неприятельская артиллерия старательно обстреливала переправу, но без особого успеха. Мост был цел. Сзади нас наша артиллерия стреляла куда-то вправо. Бой разгорался. На той стороне моста генерал Корнилов лично останавливал все повозки и всех способных носить оружие ссаживал и выстраивал. Когда я подошел к этой группе людей, нас уже было человек около 200. Нас разбили на взводы человек по 25-30 и повели. Знаменитый корейский герой, так называемый матрос Баткин, незаметно смешался с толпой свиты генерала Корнилова и не пожелал рисковать своей драгоценной жизнью.

Командовал нами пожилой близорукий подполковник, весьма невоинственного вида. Он повел нас налево к камышам, где нам приказано было залечь и ждать приказаний. Я до сих пор не участвовал в этом походе в бою. Под Кореновской нас вывели в охранение, но, кроме разрывов, и не очень близких, мы ничего не видели. Под Березанской большевики слишком скоро уходили, чтобы видеть их. Под Усть-Лабинской нашу группу, бывшую в охранении, обстреляла артиллерия, но участия непосредственного мы не принимали.

Здесь дело казалось серьезнее. Впереди нас была долина и потом довольно высокие холмы. Пока мы сидели и курили, к нам подошли барышни Энгельгардт, которым я стал читать «Всадника без головы», что заставило их задремать под лучами солнца.

Вскоре, однако, нас рассыпали цепью, и мы медленно стали подходить к холмам, прикрывая с левой стороны обоз. Нашим отрядом командовал Георгиевский кавалер полковник Дейло. Как оказалось, нашей задачей было пройти по возможности левее, чтобы прикрыть обоз, входивший в узкое дефиле.

Перед нами проходила какая-то часть. Впереди с офицерами шел мой знакомый, капитан Капелька. Увидев нашу сборную команду из старых офицеров и вооруженных штатских, он весело закричал нам, что мы «обозный легион смерти». Больше я его не видел. В этом бою он был убит.

Мимо нас проехал генерал Романовский, начальник штаба генерала Корнилова, и приказал двигаться вперед на холм. Артиллерия большевиков заметила и нас, и обоз, и снаряды стали рваться ближе. Мы быстро пробежали к оврагу и стали взбираться на крутой склон. Местность отсюда была довольно ровная, но большевиков видно не было. Однако они еще недавно были здесь, так как кое-где лежали их трупы.

Как только мы взобрались на склон, нам было приказано продвигаться как можно скорее вдоль холмов по направлению обсаженной дороги и нескольких сараев и выбить оттуда большевиков. Я впервые участвовал в атаке. В той войне, будучи телефонистом, мне не пришлось с оружием в руках участвовать в боях.

Лишь только мы показались на гребне, по нас открыли ружейную и пулеметную стрельбу. У построек стали заметны перебегающие фигуры. Несколько человек из нас, и я в том числе, побежали к каменному сараю, мы залегали, стреляли и вновь бежали.

Как тяжело было мне бегать. Когда-то я был одним из первых бегунов Петербурга, но теперь я задыхался, ноги по вспаханной земле не шли, противника я не видел и стрелял из своего очаровательного мексиканского карабина больше наугад.

Было очень жутко, и противен был свист пуль, особенно когда затрещал пулемет. Мы оторвались с одним офицером сильно влево к небольшому сарайчику, откуда по нас стреляли. Подойдя к нему, мы залегли и стали стрелять. Мне страшно стало думать, что там сидит какой-то русский человек, который старается меня убить, и в то же время поднималось какое-то чувство спорта' желание его покончить. Очевидно, он успел выбраться до нас, так как, когда мы вошли в сарай, никого в нем не было. Лежала бутылка от водки, к сожалению пустая вещевой мешок и краюха хлеба, которые я забрал.

В это время снизу, с той стороны реки, по нашей цепи открыли артиллерийский огонь. Я, повторяю, был совершенным дилетантом в этом деле и не соображал ясно какова моя задача. Задыхаясь на перебежках, я смотрел только на то, как бы мне не отстать от других, и незаметно с моим соседом мы все более уходили налево.

В это время над самой нашей головой разорвалась шрапнель и зашуршала по прошлогодней соломе. Мы упали на землю. Впечатление было такое, что нас должно было тронуть, но, подняв голову, я увидел совершенно целого поручика Гаусмана и в двух- или трехстах шагах убегающую фигуру здорового, плотного человека с винтовкой в руке.

Мы бросились за ним. Это был, очевидно, тот самый, который отсиживался в сарае. Он залег за бугорок и стал в нас стрелять. С каким удовольствием старался я попасть в этого соотечественника, как глубоко оскорбительными казались мне его пули, свиставшие около нас. Мы стали обходить его с боков, обстреливая неудачно его. Справа от нас, когда мы уже видели его рыжую голову, неожиданно появился офицер в бурке и закричал нам, чтобы мы его взяли живьем.

Рыжий большевик, очевидно, еще больше задохся чем я, и не мог бежать. Он кому-то отчаянно махал рукой. Неприятельские снаряды ложились уже дальше, вправо, не причиняя вреда, и эта охота за человеком, должен сознаться, была необычайно увлекательна. Через мгновение мы обошли его, и он должен был сдаться. Правда, он было пробовал защищаться, но удар прикладом по спине поручика Г. заставил его бросить винтовку, и он послушно пошел в наш тыл. Это был обыкновенный здоровый мужик с темно-рыжей бородой, лет 45. Что могло заставить его воевать против нас? Какая злоба увлекала этого человека? Во имя каких идеалов старался он так неумело убить нас?

Позднее, на походе, я часто видел его в толпе пленных, уныло шедших за одной из повозок. Он мрачно и сосредоточенно шагал, смотря в землю, а я вспоминал со странным чувством, что вот идет человек, который хотел убить меня и которого я хотел убить. Рядом с ним обыкновенно шел высокий тонкий дьякон, как говорили, предавший на смерть своего священника. Какая страшная вещь - гражданская война. На допросе, как говорили, он показал, что шел «повидать своих детей». Это с винтовкой и с набитым патронташем.

Теперь уже мы слишком удалились от своей цепи. Видна была внизу у берега большевистская батарея в два орудия, которая изрядно посылала довольно невинные снаряды по нашему направлению. У дороги заметна была большевистская беготня, но ясно было, что они уже не удержатся. Тогда, еще лишенные офицеров, большевики не могли выдерживать наступления, и там, где их не было в несколько раз больше наших, они не выдерживали натиска.

Мы подошли к сараям, из которых ушли наши враги, и присоединились к нашей цепи. Приказано было дальше не продвигаться, так как справа от нас отряд большевиков обходил наш отряд,

В это время я увидел спокойно идущих во весь рост, не кланяющихся пулям (а как я почтительно приветствовал их!) наших барышень Энгельгардт. В своих черных платьях, на желтом фоне скошенного поля, они являлись прекрасной целью, чем не преминули воспользоваться большевики. Нужно было приказать им, и очень энергично, чтобы они легли, раньше, чем они согласились это сделать.

Большевики уходили. Вскоре мы увидели у нас направо наши части, взобравшиеся на дорогу и преследующие большевиков. Их артиллерия стала замолкать. Нас сменила другая часть, и мы стали отходить к гребню холма, откуда мы повели наступление.

У большого стога соломы, за которым мы посидели и покурили, мы нашли чьи-то подштанники, самовар, пустую бутылку водки и милого веселого щенка. Очевидно, здесь была нарушена какая-то идиллия. Щенка взяли с собой и пошли дальше, получая изредка противоречивые приказания, то двигаться вперед, то назад. Наш полуслепой командир сам мало что понимал. А я никак не мог понять, к чему была эта кадриль под огнем, хотя, правда, и затихающим.

 

Наконец мы добрались до кустарника, где недалеко от трупа красноармейца я нашел новый мешок, хлеб и прекрасный сот меда, которыми я с удовольствием поделился. Нас отвели к гребню, лицом к реке, и оставили в выжидательном положении. Под нами, на нашей стороне речки, был рассыпан в цепь отряд генерала Боровского (кадеты, студенты и другие молодые люди), прикрывавшие наш отход от нажимавших большевиков. Мост через реку Белую горел.

Хотелось очень есть, но нельзя было уходить до заката солнца. Неожиданно, к вечеру, вдруг из лощины, по которой отходили на станицу Рязанскую наши части и обоз, которые мы прикрывали, раздалось «Ура!». Мы тоже немедленно подхватили это «Ура!», сами не зная его причины.

Оказалось, что в штаб генерала Корнилова прибыл доблестный полковник Б., пробравшийся через большевистские линии и нашедший кубанцев. Через два перехода мы должны были соединиться с долгожданной армией. Это известие, распространенное в войсках, и послужило поводом радостному «Ура!».

Это «Ура!» имело еще и другое следствие. Большевистская стрельба затихла. Они представили себе, что наши войска переходят в атаку, и убрались. Они вообще не любили себя беспокоить по ночам.

Затихла стрельба; внизу снялся отряд Боровского, и мы стали отходить. Через холм мы вышли на дорогу. «Главные» силы шли правее нас. Обоз, оказывается, попал под обстрел, и только счастье спасло генерала Алексеева. В его повозке разрывом шрапнели был смертельно ранен австриец-кучер и ранена лошадь. Бедный молодой австрийский студент! Он попал в плен во время нашего галицийского наступления, как военнопленный служил в каком-то имении на Кубани, был забран в большевистские войска, попал к нам в плен и умер от большевистской же шрапнели, направленной невидимой немецкой рукой.

Как много приходилось в этом странном существовании думать о странной таинственной судьбе. Как эта война, этот бой, в котором я только что участвовал, не походили ни на войну, ни на обыкновенный бой. Все это была фантазия Гражданской войны.

Мы шли на Екатеринодар, но фактически мы отступали, все время разбивая врага. Что это было, наступление или отступление? Кругом нас, и после победы, бушевало большевистское море, и наш остров, где свила себе гнездо наша Родина, все двигался дальше. У англичан есть хорошее выражение «a running fight».

Об этих фантазиях Гражданской войны думалось мне часто во время похода. Да и я сам, в своем штатском виде, журналист, разве я не был такой фантазией. Так думал я, старательно и гордо шагая после победы, таща за собой пулемет, меняясь с другими.

 

***

В тот день, когда нам приказано было выступить из станицы Калужской в Ново-Дмитриевскую, заиграло солнце и весна, обманчивая на этом юге, заиграла светом и теплом. Сидение на одном месте, грустные воспоминания, связанные со станицей Калужской, яркое солнце - все это радостно заставляло идти вперед подальше. Куда? Да не все ли равно было нам! Нас вели куда-то, где мы видели спасение Родины, где окончатся наши мучения, где мы победим. И мы шли. На этом участке пути, который не грозил нам неминуемой опасностью, казалось, все было так просто - пройти около 15-16 верст.

Вышли мы бодрые и довольные. В походе как-то легче живется. На стоянках усталые люди начинают ссориться, обижаться и нет той дружбы. Кроме того, в Калужской началось наше «мучение вшами», которые долго не покидали нас. Итак, мы уходили с легким сердцем. Долго не могли мы выбраться из станицы. Весеннее солнце испортило окончательно еще недавние зимние дороги. Вдоль заборов и плетней.

Шли мы, останавливаясь и пропуская друг друга. Я обогнал молодую хорошенькую девушку в солдатской шинели и папахе, лихо надвинутой на правый висок, с веселым кустом черных кудрей с левой стороны. Я не помню ее имени, но знаю, что эта женщина-солдат погибла на походе, как и многие другие, увлеченные им.

На околице станицы стоял пустой недостроенный дом, занятый цыганами. Бесконечное количество полуголых ребят бегало кругом, а на пороге сидела старая цыганка, похожая на ведьму, и курила длинную трубку. Ее удивлению не было конца, а когда я ей сказал, что был на ее родине (что такое родина у таких номадов) в Карасубазаре в Крыму, она уже смотрела на меня восторженными глазами и своим гортанным языком объясняла другим цыганам, попыхивая трубкой и жестикулируя ею, какой я удивительный человек, что я даже говорю по-цыгански и был в Карасубазаре.

Весеннее солнце да предыдущая метель наделали много хлопот. Нам пришлось идти лесистой низиной, и вновь обоз стал. Где-нибудь да падала лошадь или останавливалась повозка, и весь обоз стоял. Кругом нас весело бежали ручьи, и после того как я перескочил через один из них, я имел удовольствие бежать за своей папахой, соскочившей с головы и шаловливо поплывшей по вешним водам.

Я себе создал нечто вроде спорта в помощи лошадям. Я очень умело захватывал спицы колес, и в то время когда со страшными проклятиями и озверелыми лицами возницы галдели на лошадей, мне часто удавалось сдвинуть с мертвой точки повозку и помочь моему бедному другу-лошади. Сколько радостей давали мне лошади; с какой гордостью я смотрел на весь мир, когда моя лошадь выигрывала на бегах, и как я чувствовал себя недосягаемо великим, когда я впервые прошел на бегах первым выигрышный столб. Это была маленькая благодарность моим бывшим милым подневольным друзьям. Итак гуляя по воде среди них, я отстал от своих а солнце быстро шло к западу. Я оторвался от первой части обоза, обогнала меня артиллерия, и я поспешил вперед. Я знал, что наш чешский саперный отряд провел даже какие-то дороги и поставил указатели. Я нашел такой указатель, который был поставлен без расчета на весну и на разлив ручьев. Я чуть не провалился в воду и стал пробираться один, так как никто, очевидно не верил указателям к дороге. Я выбрался к ней, когда было совсем темно. Меня бодро объехала артиллерия и скрылась в темноте. Я шел совсем один.

Было на душе тоскливо. Долго ли, думалось мне придется месить эту грязь, двигаться без известной Цели, идти куда-то и зачем-то. Вспоминалась прежняя жизнь и весь вихрь, перекувыркнувший наше существование. Дорога шла довольно круто вниз, и я остановился перед большим прудом. Колеи от артиллерийских колес указывали, что она прошла бродом, думать не оставалось времени. Обоз тарахтел очень далеко сзади. Я загнул полы своего макинтоша, повыше подтянул винтовку и вошел в воду.

Странное это чувство - идти по воде. Пока вода доходит до колен, оно не так сильно, но, когда вы чувствуете, что дно уходит дальше и что нет как будто бы конца этому спуску, становится жутко. Но я шел. Кругом меня, на поверхности пруда, играли звезды, и прыгали они, оставляя длинный след от тех кругов, которые образовывали мои неуклюжие шаги. Пруд казался в темноте громадным. Я вдруг подумал о своем одиночестве. Я где-то на Кубани, один посередине пруда по пояс в воде, темной ночью иду куда-то между этими пляшущими звездами. Что это, не сон ли это? Но дно стало подыматься, и, скользя по подъему, боясь упасть, я выбрался на другой берег. Было холодно, и противно было мокрое платье и так называемое белье, но сильнее всего было чувство одиночества. Так хотелось поделиться с кем-нибудь своей тоской.

Колеи расходились в разные стороны, я не знал, куда идти, и только по далекому шуму угадывал путь артиллерии. Навстречу мне, из темноты, появились два всадника. Это были мужчина и женщина. Я окликнул их и спросил, сколько верст осталось до Ново-Дмитриевской. Они, смеясь, сказали мне совершенно невозможное количество перст (оставалось верст 7-8) и быстро скрылись рысью в темноте. Кто были эти странные люди, катающиеся верхом ночью в разгар Гражданской войны?

Но было холодно, одиночество угнетало, и я торопился домой. Домой? Куда? В какой дом? Как все это было тоскливо и дико! Вдруг вправо от себя я увидел белое пятно. Я стал вглядываться и увидел собаку. Я люблю этих зверей и свистнул так, как привык свистеть своим верным псам. Пятно сорвалось с места и быстро бросилось ко мне. Через мгновение я уже был не один. Вокруг меня, в неописуемом восторге, прыгал прекрасный, белый с желтым овчар, скакал мне на грудь и лизал мне лицо от какого-то счастья.

Я не знаю причин радости этого таинственного пса. Откуда взялся он из этой темной ночи? Почему ждал он меня в минуту тоски, близкой к отчаянию? Я заговорил с ним то по-русски, то по-английски (я люблю с собаками говорить на этом чуждом языке, они как-то более прислушиваются к его звукам). Мой зверь как будто меня понимал, и мне было во сто раз легче идти дальше. Он носился по степи за чем-то невидимым, и вновь, по первому свисту, по первому окрику «come here», он возвращался, прыгал вокруг меня или шел послушно у моих ног. Как было не радоваться этой встрече? Как мил был мне этот неожиданный и очаровательный друг, как хорошо блестели его горящие, коричневые, круглые собачьи глаза, полные какой-то почти улыбки.

Я вскоре догнал артиллерию. Из темноты ко мне подъехал офицер и спросил меня, кто я. Оказывается, что мы были знакомы с его отцом по Петрограду, но фамилии его я не расслышал. Много позднее я встретил его и он мне напомнил нашу встречу и моего милого пса.

До станицы было уже недалеко. Оттуда доносился собачий лай - предвестник дома. Я уже не чувствовал усталости - мой ночной друг придал мне столько бодрости, что разлетелись тоскливые мысли об одиночестве и не так мерзли холодные ноги. Так, разговаривая с ним, лаская его, я дошел до станицы. Телеграфные столбы шли куда-то дальше, а дорога сворачивала налево, в «улицу».

Я решил взять своего таинственного друга и позвал его. Он отбежал в сторону, сел, поднял уши, махал хвостом, но не шел ко мне. Я сделал несколько шагов к нему, он, как показалось мне, улыбнулся и вновь отбежал и сел. Напрасно уговаривал я его и по-русски, и по-английски, он не двигался. Тогда я простился с ним и пошел в станицу, а он пропал в ночи, откуда он мне явился. Что это было? Откуда взялся этот милый пес, которого я никогда не забуду, почему на моем странном пути должен был он оказаться таким веселым и радостным? Разве это не был друг бескорыстный и ласковый, таинственный и милый, посланный Провидением?

Я шел по пустой улице, думая о нем, пока не встретил знакомого офицера, указавшего мне дом генерала Алексеева. Здесь меня напоили такой роскошью, как кофеем, и указали, где стоит наш политический отдел. Было нелегко его найти. Я около часа блуждал по грязи, стучался в занятые другими частями хаты, пока не нашел свой дом. А вдоль улицы раздавались плачевные голоса казаков, разыскивающих свои части:

- Ба-акла-новцы!

А с другой стороны какой-то отчаянный тенор точно отвечал: «Чеернецовцы - па-артизане!»

Ну вот я и дома; обо мне уже беспокоятся, мне дают чаю. Тускло горит маленькая лампа, около которой чужой офицер еще кого-то хочет втиснуть к нам. Я снимаю краги, сапоги, носки - приятно ходить босиком по глиняному полу, - кладу свои мокрые доспехи ближе к печке, ставлю в угол винтовку, подкладываю под голову свой чемоданчик, который уже пришел с обозом (сколько времени я шел эти 15 верст?), и покрываюсь своим старым, но теплым burberry.

Чужой офицер не сразу уходит, кто-то гремит посудой, кто-то уже храпит. Думал ли я час или два тому назад о таком счастье - о теплом угле, о босых ногах и о благодетельном сне. Приятно потянуться на глиняном полу, удобнее поместить голову на чемодан, поправить плечом пальто и дремать. Мелькает в закрытых глазах белое пятно, оно делается все ближе - это мой ночной таинственный друг, его морда совсем рядом, я вижу его глаза, и он улыбается мне и лает, но где-то далеко, далеко...

 

***

Виктор Леонидович Покровский

Генерал Корнилов, соединившись с войсками генерала Покровского, значительно увеличил свои силы, и, в частности, свою кавалерию. Армию Покровского почти исключительно составляли кубанские казаки. Сам он не был казаком, на войне был летчиком и на Кубань приехал капитаном. Человек он был очень энергичный и быстро взял себе в руки всю военную организацию антибольшевистской Кубани. Атаман, полковник Филимонов, охотно воспользовался его услугами, и полковник, а вскоре и генерал Покровский надел черкеску, которую он не снимал до конца своей карьеры.

Сколько всего стало бойцов, сказать я затрудняюсь. Не думаю, чтобы их было более 3500 человек, может быть, 4000. Обоз, с другой стороны, увеличился, и хотя увеличилось и количество орудий, однако за отсутствием снарядов артиллерийская помощь была не столь значительна. Обращала на себя внимание Рада, ехавшая на прекрасных лошадях, все члены которой были прекрасно вооружены, но не принимали участия в боях, несмотря на то что добрая половина их были военные.

Соединение армий состоялось в станице Ново-Дмитриевской. Покровский признал власть генерала Корнилова, и после некоторого колебания решено было идти на Екатеринодар. План генерала Корнилова заключался в том, чтобы пересечь железную дорогу между Эйнемом и Афинской и малопроходимыми местами, где мы не могли бы встретить серьезного сопротивления, выйти на запад от Екатеринодара, переправясь через Кубань в неожиданном для большевиков месте.

Приготовления к этому походу и очистка дороги от большевиков, засевших в станицах и вдоль железной дороги, заняли некоторое время, и только 25 марта мы вышли к Георгие-Афипской станице, которую мы миновали под сильным обстрелом бронепоездов большевиков, которых не удалось привести к молчанию, а пришлось только отогнать.

Здесь, в станице, я видел маленькую героиню. Это была хорошенькая казачка лет 18. Она вышла замуж за молодого казака, который перешел к большевикам и занялся грабежом. Она бросила его и вернулась к своим родителям. Станица Георгиевская была занята большевиками, и торжествующий муж пришел предъявить свои права. Она наотрез отказалась пустить его к себе. Он стал угрожать расправой, но она забаррикадировалась в своей комнате и предупредила его, что живой не дастся ему. Казак-большевик взломал дверь, но тут же был убит из винтовки своей женой. Это была очень скромная маленькая женщина. Она с удовольствием принесла некоторым из наших спутников белье, в котором мы так нуждались, и ни за что не согласилась принять какие-нибудь деньги. Какова могла быть ее судьба?

Из Афипской мы пошли почти без всяких дорог, то и дело пересекая вброд разлившиеся ручьи. Для лошадей этот переход был убийственным. Раненые и больные безумно страдали; двигались мы медленно, но зато вне досягаемости большевиков.

Под утро мне пришлось управлять брошенной повозкой. Кто-то приказал мне или вывести ее, или бросить в полуболоте от разлива рек и оставить на произвол судьбы. Я вывез эту повозку. Впереди меня, на низкой телеге, везли раненого армянина-офицера. Он все время стонал от боли в ноге и боялся, чтобы я его не задел. Его черные, как чернослив, глаза были вовсе не так страшны, как его угрозы.

- Я тебэ морду разобью, если тронэшь, - жалобным слабым голосом пугал он меня.

В ту войну, во время одного из неудавшихся наступлений на Рижском фронте в самом конце 1916 года, мы отходили густым лесом. Я шел сзади нашего начальника бригады. На тропинке мы обогнали носилки с раненым. Увидев генерала, офицер-армянин, раненный в живот, остановил носилки и на вопрос генерала Л., куда он ранен, он стал жалким, почти плачущим голосом объяснять генералу, что он ранен в живот и что только благодаря геройству горниста и еще одного солдата, которого он не знает, он был вынесен из-под проволочных заграждений. Его единственной заботой было, чтобы генерал разыскал того солдата и представил обоих к Георгиевскому кресту... Его благородная заботливость так мало соответствовала его жалобному голосу и немного смешному восточному акценту. Этот человек не думал о позе.

Рано утром мы переправились через широкий рукав разлившейся Кубани и вышли к аулу Панахес.

Теперь я уже пишу, имея перед собой записную книжку, купленную в станице Елизаветинской. В кратчайшей конспективной форме я набрасывал мелочи и события нашей жизни и мои впечатления. Из нее я вижу и помню, какое удовольствие это мне доставило, что я купил себе новую папаху, которую благополучно довез до Новочеркасска и там подарил моему другу А.Ф. Аладьину.

Какое удовольствие теперь доставляют мне мои старые записные книжки; как много говорят они мне, эти короткие, сжатые, часто сокращенные слова, записанные иногда чуть ли не на ходу моим верным пером. Это перо служило мне верой и правдой и почему-то погибло в 1919 году в Черном море. Во время веселого перехода в Константинополь мы разгулялись на корме нашего скучного cargo. Нас было семеро: английский летчик, еще один милый англичанин, два летчика-американца и нас трое русских. Мы устроили в этот день веселый captains dinner; кривой итальянец-steward пел неаполитанские песни, закатывая единственный глаз. Ночь была лунная и дивная. На корму парохода мы принесли бочонок вина и среди пляски диких и какой-то борьбы мой Waterman выскользнул из кармана и прыгнул в глубь Черного моря. Sit tibi aqua lends! Какой хороший сюжет для артистической рекламы. Но вот что значит старая записная книжка с ее воспоминаниями. Вместо фактов со страниц ее слетают такие неожиданные мелочи, как папаха и перо.

Здесь, через разлившуюся Кубань, с помощью одного парома генерал Корнилов сумел переправить всю армию и весь обоз. Это был необычайно дерзкий опыт, который удался, но забота о раненых не дала использовать этой неожиданности.

Как я писал, мы вышли на запад от Екатеринодара в то время, как нас ждали с юга или с востока. Удар всеми силами, без сомнения, покончил бы с большевистским гнездом, но генерал Корнилов не мог не опасаться удара сзади по обозу с ранеными и оставил Марковскую бригаду почти целиком на левом берегу Кубани для его прикрытия.

Сергей Георгиевич Улагай

Бригада Богаевского, части Покровского и конница, бывшая под командованием Эрдели, Глазенапа, Улагая, обрушилась на большевиков и в первый же день без отдыха прогнала большевиков в самый Екатеринодар. Если бы с нами была блестящая бригада Маркова (1-й Офицерский, потом генерала Маркова полк и 1-й Кубанский), нет сомнения в том, что сопротивление было бы сломлено, и мы вошли бы в долгожданный Екатеринодар.

Но генерал Корнилов имел все основания думать, что нападение на наш тыл вполне возможно, и предоставить самим себе раненых и больных он не мог. В этом-то и заключалась вся трудность маневрирования. Если бы наши вожди имели дело с другим врагом, то несомненно, можно было бы рискнуть, но оставлять их на жесточайшую расправу и избиение было невозможно. Впрочем, скоро опыт, к сожалению, показал нам справедливость этой меры.

Паром, переправлявший нас, подымал человек 40, тянули его, конечно, руками, и, несмотря на это, переправа прошла блестяще. В Елизаветинской, богатой станице, мы застали бодрое и веселое настроение. Забыты были все тягости похода. Было совсем жарко, и даже вши были не до такой степени отвратительны. Здесь была объявлена кубанским атаманом и генералом Корниловым мобилизация, на которую очень бодро отозвалось население, к сожалению, не оказавшееся устойчивым.

Настроение было таково, что в своей записной книжке от 28 марта я уже вижу слова: «Взятие Екат., благ, молебен. Последний день 47 дней». Действительно, раненые, которых привезли из самого Екатеринодара, сообщили, что он уже взят. Священник отслужил благодарственный молебен, мы выпили местного пива в погребке у казака Кабанца, и вечером я уже мечтал о последнем дне, о сорок седьмом дне испытаний. Но перед нами стояли новые разочарования, и еще было 24 дня, которые вновь привели нас на Дон.

На другой день стрельба с утра доказала, что надежды наши были напрасны. Бой продолжался. Я утром пошел в штаб, находившийся в И верстах у фермы Сельскохозяйственного общества, в пяти верстах от Екатеринодара. Дорога, сначала уходившая от реки, в конце привела меня к роще на самом берегу Кубани, на ее высоком берегу. Здесь же, в только что начинавшейся зелени, находился маленький домик фермы, где находился Корнилов и где он был позже убит. Отсюда открывался прекрасный вид. Весь Екатеринодар был виден; направо, внизу, бежала извилистая мутная, как сами казаки ее называют, Кубань.

В роще еще лежали неприбранные трупы убитых большевиков. Одного из них я помню. Это был здоровый черноусый парень с простреленной головой; на нем была матросская фуфайка под курткой (голландка), и на руке был выжжен порохом якорь. Почему этот матрос должен был погибнуть в этой прозрачной весенней роще? Какая ненависть увлекла его в эту борьбу? На дороге я видел еще два трупа. Один был «наш». Молодой солдат, которому чья-то заботливая рука прикрыла глаза... Он лежал у обочины дороги, руки ему скрестили, и лицо было загадочное и торжественное. Недалеко от дороги была убита в тот же день сестра милосердия. Я, помню, издали заметил ее белую повязку, и мне только позднее рассказали о ее случайной гибели от шального снаряда.

В нашем походе, так не походившем на все, что было раньше, были женщины и в строю, и многие из них погибли. Эти героические девушки не мирились с работой в тылу и рвались в бой. Кажется, это была мысль Керенского, этого изнеженного и истерического человека, принимать в военные училища женщин и производить их в офицеры. Кроме того, был целый женский батальон. Летом 1917 года, к большой потехе зевак, они обучались строю перед Инженерным замком, и в ночь большевистского выступления они вместе с юнкерами героически защищали Зимний дворец, где засел сам Керенский и его министры, среди которых все еще есть люди, стремящиеся играть главную роль, пока в эмиграции.

Но тот же Верховный Главнокомандующий, военный министр, глава правительства, подло их предал и удрал из Зимнего дворца, а несчастные девушки были отданы и разведены по казармам к торжествующей солдатчине, вволю насмеявшейся над ними и надругавшейся.

 

Среди этих женщин-воительниц на походе отличалась прапорщик баронесса Боде. Смелости ее не было границ. Это была маленькая хорошенькая барышня, институтка, удравшая на фронт и потом поступившая в Московское юнкерское училище и блестяще кончившая его временные курсы. Кроме смелости, она отличалась и жестокой решимостью, несвойственной женщинам. Как дико было слушать в рассказах этой молоденькой девушки (ей было лет 20) слово «убить». Она и не только говорила.

Она погибла под Екатеринодаром, во время лихой, но все же не приведшей к желаемому результату конной атаки, в так называемых «садах Екатеринодара». Под ней была убита лошадь, но она пешком бросилась за своими и была тяжело ранена или убита. Через полгода тело ее было найдено и с почестями похоронено в Екатеринодаре, уже во время второго победного Кубанского похода.

 

***

Иван Павлович Романовский

В той же роще находился и генерал Алексеев со своим штабом. Генерал Корнилов, по природе своей человек железной воли и решимости, не мог терпеть и намека на двоевластие, и генералу Алексееву на походе было отведено почетное место советника. В будущем ему предназначалась роль руководителя политического, так как Корнилов не считал себя в силах воевать и управлять. Между обоими штабами было известное недоброжелательство, так как Алексеев немедленно уступил власть Корнилову, видя его популярность вождя в войсках, а в штабе генерала Корнилова все как-то побаивались старика, как его называли, что слишком часто подчеркивал генерал Романовский, кстати, никогда не пользовавшийся симпатиями в армии.

Эта недоброжелательность иногда остро чувствовалась и производила тяжелое впечатление. Но штабы всегда останутся штабами. Генерал Алексеев, не вмешиваясь в распоряжения Корнилова, не мог все-таки усидеть в Елизаветинской станице и ежедневно ездил в рощу при ферме, где я его застал,

Мы стояли на высоком берегу Кубани на опушке леса и следили за нашими частями, уже местами ведшими бой на самых окраинах города. Большевистская растерянная артиллерия не жалела снарядов, но стрельба была отвратительная. Снаряды или рвались высоко в воздухе, или били по воде, где испуганно шуршали после каждой шрапнели камыши.

30 марта, у той же фермы, выяснилось, что победа если и дастся нам, то со слишком большим трудом. Запасов снарядов у нас почти не оставалось, и артиллерийский офицер с отчаянием показывал мне на неполный ящик, все достояние его батареи. Стреляла наша артиллерия великолепно, о чем свидетельствуют потери большевиков. Наша пехота, утомленная беспрерывными боями, делала чудеса, но не имела резервов, а к большевикам подходили все новые и новые части.

После неуспешного действия нашей конницы большевистскому командиру Сорокину, фельдшеру с безусловно военными дарованиями, удалось подвести большие подкрепления. Кроме того, вновь набранные наши кубанские части были совершенно неустойчивые. Если судить по потерям, нельзя не увидеть, что наша армия дралась удивительно, особенно принимая во внимание крайний недостаток в снарядах. Сами большевики признали, что во время осады Екатеринодара они потеряли до 14 000 человек. Наши атакующие части потеряли около 1200-1500 человек. Но упорство Сорокина спасло тогда красный Екатеринодар, да, может быть, и нашу армию. Генерал Деникин был против последних штурмов. Наша армия была слишком ослаблена потерями и могла, даже в случае победы, быть окруженной и уничтоженной в Екатеринодаре. Но об этом я судить не берусь.

К вечеру 30-го выяснилось, что победа отдаляется от нас, однако к утру 31 марта был решен последний штурм.

Александр Павлович Кутепов

30 марта во главе Корниловского ударного полка был убит его командир, доблестный полковник Неженцев. Последний был первым и обожаемым командиром полка, и смерть его произвела тяжелое впечатление. На его место Корнилов назначил полковника Кутепова, бывшего тогда помощником командира Офицерского полка. В тот же день ранен был кубанец полковник Улагай, очень популярный офицер среди казаков. О нем позвольте рассказать со слов Т. Энгельгардт.

Митрофан Осипович Неженцев

Ее как сестру милосердия с доктором Кельиным (ныне скончавшимся), личным врачом генерала Алексеева, вызвали к тяжело раненному в живот, которого должны были привезти. Они ждали повозки, но вместо этого к ним подъехал верхом офицер, сидевший по-дамски, закинув налево правую ногу. Почти без помощи он слез с коня. Это и был Улагай. Он не хотел ехать в повозке, уступив ее другим раненым, и объяснил свою посадку тем, что так удобнее зажать рану. Во время извлечения пули и перевязки без всяких хлороформов он не испустил ни одного стона и только просил папиросы.

Когда я вернулся в Елизаветинскую поздно вечером, мечты о скорой победе поблекли, маленькая армия исходила кровью, разбиваясь о все прибывавшие резервы, и будущее казалось опять необычайно тяжелым. Страшный удар ожидал нас на другой день, 31 марта, так памятный нам. В ночь на 31 марта (с 12-го на 13 апреля) был убит генерал Корнилов.

***

Антон Иванович Деникин

Это был страшный день. Утром меня вызвал маленький морячок Поздеев, бывший в штабе генерала Корнилова. Он был всем несимпатичен, и его появление у нас (причем он вызвал только меня) нас удивило. Со страхом и испуганными глазами он сообщил мне шепотом, что Корнилов убит, что пока нельзя никому об этом говорить. Этот человек и в этот ужасный день не мог изменить себе и по-своему счастлив был первым рассказать трагическую новость. Штурм был отложен, и генерал Алексеев назначил Главнокомандующим армией генерала Деникина. Первое время старались скрыть от армии роковое известие. Говорили, что он тяжело ранен, но к вечеру все знали, что Корнилова больше нет.

Как я уже говорил, генерал Корнилов занимал маленький домик фермы, находившейся на высоком берегу Кубани. Отсюда шел спуск к городу, и домик стоял окнами в сторону Екатеринодара, то есть врага. Корнилову указывали на опасность, грозящую ему. Белый домик, совершенно открытый в этот период года, не мог не привлекать внимания красных артиллеристов. До сих пор судьба была милостива и плохая стрельба большевиков не давала результатов. Поэтому-то и удивительна эта страшная случайность.

В ночь с 30-го на 31 марта (с 12-го на 13 апреля нового стиля) генерал Корнилов не спал. Он, как говорят, очень волновался за судьбу назначенного к утру штурма Екатеринодара. Большевистская артиллерия и ночью не прекращала огня, изредка, и больше наугад, посылая снаряды в нашу сторону. Ночью Корнилов занимался в своем: домике. Состоял он из двух маленьких комнат. Комната, где стояла койка Корнилова, была очень маленькая, насколько помнится мне, не более 12 квадратных аршин. В ней, кроме койки, был стол и один стул.

Генерал Корнилов был не один, с ним были его два адъютанта - поручик Долинский и красивый текинец, корнет Резак-хан, щеголявший на походе, с чисто восточной ухваткой, своими черкесками и башлыками. Генерал, поговорив с ними, сел на кровать и собрался поспать немного. Как только он лег лицом к стенке, шальная граната ударила в низ стенки, пробила ее и разорвалась под самой кроватью.

Как это ни странно, оба офицера, бывшие тут же, даже не были ранены, если не считать мелких царапин от обсыпавшейся штукатурки. Когда, через мгновение, они пришли в себя, они увидели в пыли и дыму лежавшего замертво генерала Корнилова. Они быстро подняли его и с помощью текинцев, личной охраны генерала Корнилова, вынесли его из дома. Из боязни, что обстрел будет продолжаться, они отнесли его немного правее к берегу Кубани и здесь положили на землю и стали искать рану. Корнилов тихо вздохнул и умер.

На нем не было никакой серьезной раны. Как выяснилось позднее, взрывом его бросило о стенку комнаты и он убит был от контузии, а не от осколка снаряда. Так погиб на своем посту великий русский патриот, человек, всю жизнь свою посвятивший своей Родине, убитый шальным снарядом, направленным рукой русского.

***

Мы уходили из Елизаветинской станицы поздним вечером. Около хаты, занимаемой генералом Алексеевым, я встретил ротмистра Шапрона. Он был подавлен всем, что произошло. Мы сели с ним на завалинку и грустно курили. Генерал Деникин решил быстро увести армию из-под ударов большевиков, резервы которых все прибывали в Екатеринодар. Куда мы шли, точно не знали; знали только, что на север.

Кто-то оказался с нами рядом, и я спросил Шапрона по-французски, куда же мы идем. Он пожал плечами.

- В черную ночь? - спросил я. - Да, в черную ночь.

И так мы ушли, не зная куда, с чувством мучительного разочарования. Екатеринодар, казавшийся нам обетованным, принес нам только самые тяжелые разочарования. Здесь пал генерал Корнилов; здесь усталая армия разбилась о все новые силы большевиков.

Популярность Корнилова была огромная, Деникина мало знали, и это спешное отступление куда-то в неизвестность не могло не породить и страхов, и различных слухов вплоть до возможности распыления армии. Тяжелое впечатление произвело и известие об оставлении части раненых, которых безжалостно, зверски перебили большевики. Погибли и сестры милосердия, оставшиеся с ними.

 

Какое-то дьявольское счастье покровительствовало большевикам. Об этом мы говорили с Шапроном, и как часто, к сожалению, пришлось вспоминать этот разговор. Единственный снаряд, разорвавшийся на ферме, должен был убить именно генерала Корнилова, не тронув никого из его окружающих. Такой же снаряд, выпущенный наугад, окончил жизнь генерала Маркова в июле 1918 года. Генерал Алексеев умирает в момент торжества союзников. Если бы он был жив, нет сомнения, что его светлый разум, то уважение, которым он пользовался в союзных армиях, изменило бы отношение к нам союзников. А в то же время Ленин и Бронштейн живы и процветают. Дьявол, этот князь мира сего? торжествует и радуется.

Я не стану описывать этот ночной и дневной переход в 50 верст. Моя записная книжка часто говорит мне о «днях великого разочарования», о холоде, о какой-то пустой хате, где мы согревались с однофамильцем убитого генерала молодым полковником Корниловым, о негостеприимных станицах, видевших в нас беглецов и отступающую армию, и о приходе в знаменитую «колонку» Gnatchbau. Эта немецкая колония, образец чистоты и порядка, с пивным и колбасным заводом, являлась оазисом среди грязи станиц, и здесь-то нам пришлось испытать чувство казавшейся неминуемой гибели.

После тяжелого перехода я ночью добрался только до нее, усталый, разбитый и разочарованный. В небольшой комнате нас спало вповалку 22 человека. Моя книжка говорит, что нам было голодно и что мы набросились на пиво.

Утро 2 (15) апреля было нерадостное. Слухи о том, что армия перестанет существовать, все усиливались. Говорили об уходе в горы наших черкесов, к счастью неоправдавшемся, о необходимости распыления. Единственный якорь спасения армии, казалось, уже не мог быть верной надеждой. Все ее жертвы были излишни. В лучшем случае нам предстояло бегство и бездомное скитание в большевистском море. Помню только одно, что нас было несколько человек, которые решили уходить, только взяв с собой наших милых барышень Энгельгардт. Как видите, дело доходило уже до подробностей.

С утра большевистская артиллерия настигла нас и начала нас обстреливать. Весь обоз был собран на единственной улице деревни. Наша артиллерия почти молчала. Оставалось у нас всего четыре орудия, другие за неимением снарядов пришлось бросить. Большевики же выпускали очереди из шести орудий. Спасала нас только их плохая стрельба. Однако к вечеру ее наладили. В доме, который занимал генерал Алексеев, был убит один из его сопровождающих; у нас на дворе был тяжело ранен в живот один из возниц обоза и ранена лошадь.

Перед едой мы собрались в комнате рядом с кухней. Я стоял у окна, В это время шрапнель разорвалась перед домом в палисаднике, посыпались стекла, и тихо по подоконнику побежала шрапнельная пуля. Я ее взял с собой и долго хранил. Она так невинно вбежала к нам, точно несколько неуместная шутка. И вот в этот момент я услышал чей-то голос: «А пышки готовы?» Так силен голос голода в человеке, что даже самая близкая опасность не может его заставить забыть о нем.

Я вышел во двор. Мной овладело какое-то отупение. Думалось о том, что вот сейчас все погибнет, что все это было ни к чему, и действительно, как-то менее беспокоили снаряды. Не хотелось никого видеть, не быть в переполненной комнате, где все переглядываются от близкого разрыва. Я сел на пустую линейку. Против меня у стенки стоял маленький бритый немец-колонист. Он внимательно осмотрел меня и тихим голосом спросил:

Ти привик?

Привык, - мрачно отвечал я.

Бедный.

И так много жалости было в его простых словах, так обидна была этому мирному человеку мысль, что люди могут привыкнуть к этому братоубийственному истреблению.

К вечеру большевики подвезли еще артиллерии, и, когда мы уходили, огонь их по деревне достиг большой силы. Одно время казалось, что обозу не выйти. Все, что можно было оставить, было брошено. Лошадей совсем не хватало, и они выбились из сил. Часть раненых тоже не могла быть вывезена - мы уходили как могли. Не дай Бог переживать такой уход с людьми, потерявшими голову, бессильными перед сильнейшим врагом, среди мчащихся обозов, криков, ругани в темную ночь.

И тут где-то раздалось наше «Ура!», и вдруг стрельба притихла. Вновь где-то наши доблестные части спугнули большевиков, не решавшихся принять удар, и с этого момента стрельба пошла более разбросанная. Стало темно, и снаряды их разрывались уже довольно далеко от нас. Я заметил кучку людей у края дороги. Я подошел ближе и увидел лежащего человека. Это был раненый, уползший из «колонки», боясь быть брошенным. Его уложили кое-как на переполненную подводу.

В «колонке» было оставлено все, что можно было оставить. У меня был кожаный чемодан, который служил облучком для кучера, хороший, крепкий, автомобильный чемодан. Его пришлось тоже бросить. Мое теплое пальто я еще отдал в Ольгинской, и у меня осталось всего полторы смены рваного белья, мои записки и бумаги Шеншина. Записки я переложил в карман, а бумаги уничтожил, кроме одной тетради. Все мои записки и статьи, по ним написанные, мне много времени спустя пришлось бросить в Ростове. Моя газета, следовавшая за армией, неминуемо теряла часть своего очень нужного материала.

Мы постепенно спускались. Справа от нас начались так называемые плавни, Было холодно и ужасно сыро. Здесь-то я и получил свою кубанскую малярию, которая иногда напоминает мне о себе и теперь, три года после нашего похода. Лягушки в плавнях поднимали такой крик, что гул стоял над степью и не слышно было громыхание колес громадного обоза. Говорили, что благодаря их помощи большевики, как я уже писал, не любившие беспокоиться по ночам, не услышали шума обоза.

Мы шли наперерез железной дороге из Екатеринодара в Тимошевскую станицу, так называемой «морской ветке». Так сказал мне прапорщик Чапала. Прапорщик ли он был, был ли он Чапалой, никто не знал. Как он попал в политический отдел генерала Алексеева, тоже никто не знал. Он был необычайно невежествен, и офицерского в нем не было ничего, кроме погон. Но нюх у него был замечательный, он мог узнать любую новость, найти то, чего никто не найдет. Он, например, на походе торговал табаком, хорошими папиросами, иногда первого сорта, в то время когда мы рады были всякому хламу Меня удивил тем, что в одной из станиц нашел фотографический портрет в красках моего отца, выпущенный одним журналом по случаю 50-летия деятельности Алексея Сергеевича Суворина. Как и где он достал его, никто и догадаться не мог. Я долго хранил его, пока он не истлел. Другой друг, в Крыму, нашел мне такой же, и теперь я вижу перед собой его массивную, немного согбенную фигуру за его столом, заваленным книгами и бумагами, его белые волосы и белую бороду и задумчивые, испытывающие глаза, смотрящие поверх очков. Он умер в 1912 году накануне войны Балканских государств против Турции, и перед братоубийственной сербо-болгарской. Скольких разочаровании смерть помешала пережить его большому русскому сердцу.

Чапала все знал - мы действительно подходили к железной дороге. Перед рассветом обоз остановили; запрещено было курить и громко говорить. Впереди и слева и справа виднелись редкие огни. Тогда мы еще не думали, что судьба наша висела на волоске. Большевики, с двумя бронепоездами, были в двух-трех верстах от нас.

Мимо нас проезжали конные и тихо передавали, чтобы все вооруженные шли вперед. Должен признать, что среди обозчиков народу нашлось очень мало. У всех находилась более неотложная задача, а темнота и тишина, прикрывавшая нерешительных, способствовала их уклонению. Да трудно было рассчитывать на этих усталых людей, не связанных окриком и ближайшей дисциплиной. Наша кучка скоро таяла. Никто не решался взять на себя начальство над этим сбродом, вышедшим ночью из темного обоза.

На дороге я обогнал Шапрона, который оставил больного генерала Алексеева и шел к железнодорожному пути. Он нас повел. В это время раздались один за другим два взрыва, и вспыхнувший на мгновение свет показал нам насыпь в сотне саженей и на ней поезд. За ними последовали орудийные очень близкие выстрелы и затрещала ружейная пальба. Когда мы прибежали к переезду, мы застали у него генерала Маркова. Как всегда, он был в папахе и в серой теплой куртке без оружия, с нагайкой. Как всегда, он крепко ругался.

Поезд стоял. Два вагона его горели, и в них слышались разрывы патронов. Изредка артиллерийский снаряд пробивал вагон и с особым свистом кувыркался и как-то особенно страшно шумел. Понять что-нибудь сразу нельзя было в этой полутьме. «Да что ты кланяешься, - крикнул мне Шапрон, - это наши с той стороны стреляют».

Тогда это меня ободрило, но скажите, в этой ночной неразберихе, когда артиллерия почти в упор простреливала вагоны и снаряды свистали над головой, чтобы разорваться совсем недалеко, чем «свой» был лучше «чужого». На рельсах я встретил генерала Романовского, оставшегося начальником штаба у генерала Деникина. Как всегда, он был спокоен и, увидев меня, с саркастической улыбкой сказал: «А, и вы здесь».

Но я должен отойти несколько от своих впечатлений и рассказать, как умею, что произошло в эту памятную ночь. Генерал Марков был в авангарде. С ним он перешел без выстрела железную дорогу и захватил будку, находившуюся в расстоянии версты от станицы Медведовской. Там стоял под парами большевистский эшелон и вооруженный поезд. Спереди и сзади его были платформы с орудиями; локомотив и один вагон были забронированы; было еще два или три вагона, один, классный с комиссарами и начальством. Другие два поезда были невдалеке, охраняя переезды через железную дорогу.

Большевистский главковерх Сорокин понял, что нужно учесть наш уход из-под Екатеринодара. Он приказал прекратить преследование армии у Gnatchbau, где против наших действовало десять орудий. С главными силами он отправился на узловую станцию Тимошевку, предполагая, что армия и наш обоз пройдет там, а бронепоезда послал сторожить главные переезды. Сорокин человек был талантливый, хотя и простой фельдшер, и план его разбился только об удивительную доблесть нашего славного героя генерала Маркова, Все это я пишу по запискам в своей книжке, которые мне удалось набросать позднее, после моей болезни.

Когда Марков захватил переезд, к нему присоединился генерал Деникин со штабом, и тут, в железнодорожной будке, было принято решение. Генерал Марков от имени сторожа предупредил станцию, что нужно выслать поезд» так как издалека подходят «кадеты» (так обычно называли армию красные). Поезд двинулся. Оба наших орудия, которые только и были в распоряжении Маркова, были поставлены у пути у будки.

Когда поезд тихо подходил к переезду, генерал Марков, подбежав к нему, бросил в машинное отделение бомбу, а оба орудия немедленно открыли стрельбу почти в упор гранатами. Поезд остановился совершенно подбитый. Офицеры офицерской роты вскочили в вагоны, вывели нескольких человек и перебили защитников, попробовавших оказать сопротивление, и прислугу у орудий. В это самое время я и подоспел к месту события.

Стало немного рассветать. Романовский приказал нам разгружать платформу от лотков со снарядами. Мы пополняли нашу артиллерию. Какая это была радость. Марков бесился и кричал: «Где же драповая кавалерия?» («Драп» - слово новое. Оно значит - бегство, вернее» удирать. Многие, не бывшие в строю, завели себе лошадей, и их, как и благородных кубанских политических деятелей, бывших на хороших лошадях и никогда не участвовавших в боях, называли «драповой кавалерией». - Б.С.) Кричал он что-то очень нецензурное о какой-то части, не подошедшей вовремя, обругал нас за то, что мы разгружаем снаряды, когда нужно расцепить поезд. Действительно, два вагона горели, и нужно было их изолировать. Я с другими занялся этим. Между путями лежал мертвый большевик, и я помню, как колесами вагона мы перерезали ему руку, лежавшую на рельсах.

Мы перекатили поезд на другую сторону переезда и освободили дорогу. В это время справа от нас показался большевистский поезд, двигавшийся на помощь первому. Тут же, с большевистской платформы из большевистского орудия наши удивительные артиллеристы открыли по нем и по пути такой меткий огонь, что он, не настаивая, отошел вне сферы досягаемости. В это время я попался под руку Маркову, и он мне приказал найти гранатчиков; я приблизительно знал, где они, и побежал за ними.

Когда я вернулся, передав приказание, было уже светло. Догорал, треща, вагон с патронами и соседний. Два вагона были открыты, и там мы нашли хлеб, сахар и еще что-то. С каким удовольствием я отхватил здоровую краюху хорошего белого хлеба и сколько мог сахара. Но нас разогнали и стали карьером пропускать обоз. С гиканьем и криками неслись повозки и с имуществом и с ранеными. Это было зрелище совершенно невероятное.

Впереди нас, в полуверсте была станица Медведовская. Слева наши уже перестреливались с засевшими большевиками. С одним офицером я присоединился к ним, но стрельба большевиков была очень неуверенная и быстро прекращалась. Изредка откуда-то в нашу сторону летел снаряд и рвался безрезультатно. Большевики отходили в полном беспорядке, и даже в самой станице был захвачен штаб «карательной» экспедиции во главе с ее начальником Гриценко, который должен был на другой день «судить» станицу.

Весь этот неожиданный успех дала нам доблесть и находчивость генерала Маркова. Благодаря его смелости армия не только вышла из ловушки, но разбила вооруженный поезд, отогнала другой и подбила третий, который подходил от Тимошевки. Весь обоз, не потеряв ни одной повозки, был спасен, и наша маленькая, но доблестная артиллерия пополнилась снарядами.

Дмитрий Тимофеевич Миончинский

Наряду с Марковым тогда покрыл себя славой полковник Миончинсий. Этот доблестный доброволец с самого начала армии был в ней. Это он вывел свои орудия к поезду, остановил его и отогнал другой поезд. Он пал в 1919 году, командуя артиллерией Марковской дивизии, оставив после себя незабываемую память. Нет офицера Добровольческой армии, который бы не знал Миончинского. Он приспособил своих офицеров и солдат к особенностям гражданской войны, когда во время атаки артиллерия не раз обгоняла наступающие цепи.

Но самая большая победа, весь успех заключался в том, что в отступающую, разбившуюся об Екатеринодар армию, потерявшую обожаемого вождя и терявшую веру, Марков своей доблестью влил новую уверенность в победе.

В Медведовке я совсем отстал от своих, ушедших вперед. Армия и обоз уходили к Дядьковской в сторону от железной дороги, к которой жались большевики. Идти пришлось еще 16 верст. В самой станице я увидел Чапалу, бегавшего из одной пустой хаты в другую и ниоткуда не выходившего с пустыми руками. Этот тип людей всегда живет в армии и умрет с войной. К чести нашей армии надо сказать, что Добровольческая армия Первого похода никогда не оставляла за собой ненависти, кроме явно враждебных селений Ставропольской губернии. Везде мы платили, и хорошо платили.

В то же время надо признать, что более обеспеченное население, как, например, купцы, отказывали нам во всем и драли с нас страшные деньги. Я никогда за все время похода не видел, чтобы местная аристократия, лавочники, подарили хотя фунт табаку, и никогда не забуду старушку казачку, стоявшую у околицы станицы Незамаевской с протянутой рукой. В ней была маленькая, вкусная, сладкая булочка. Я взял ее, а она поклонилась мне и сказала: «Прости, ради Бога».

Как велика бывает эта маленькая жертва, как согревает она сердце и как заставляет она верить в то свое, из чего силы берешь, в свое народное - русское. И вот вам другой пример. Мы уходили уже в начале мая 1918-го, после удачной экспедиции с Дона на Кубань, из одной станицы. Я был при штабе генерала Алексеева, и Шапрон поручил мне вести хозяйство нашей маленькой группы. Мы прожили одну ночь у купцов, что-то съели рублей на 50. При отходе нас стала догонять большевистская артиллерия. Хозяин сидел в подвале со страху. Я сверху спросил его, сколько мы ему должны, а он, бледный и испуганный, запросил 200 рублей. Я ему бросил двадцатипятирублевую бумажку, и он со вздохом забрал ее. С ней ему легче было готовиться к смерти.

Я очень отвлекся от станицы Медведовской. Погода была прекрасная, было уже совсем тепло; мы переходили плотину как всегда запруженной реки; я что-то купил в веселой лавке, где бойко торговали, где трудно было пробиться сквозь бодрых, окрыленных победой людей. По дороге я обогнал знакомого офицера, увешанного мешочками и с расшитым полотенцем, висящим на шее. Этого человека я знал. Это не был тип Чапалы. Он мне радостно протянул кусок пирога и бублики.

- Представьте себе, - сказал он, - встретил свою старую няньку-казачку напоила чаем, угостила, дала все это и шею полотенцем повязала. Все просила, чтобы я у ней еще что-нибудь взял. Да и так не съесть и не унести.

Взобравшись на гору, я почувствовал сильную усталость. Я нисколько не удивился этому. После всех волнений, после ночного перехода верст в 30 не трудно устать. Я зашел в хату, выпил молока и пошел дальше, но ноги совершенно отказывались служить. Подсесть на подводу было нельзя. Обоз ушел далеко вперед. Я пошел его догонять, наперерез, степью. Меня обогнал маленький Поздеев, тот самый, который передал мне весть о смерти Корнилова. Когда этот маленький человек, который любил говорить «мы с Корниловым» или «мы с Деникиным», всегда ехавший верхом, легко меня обошел и я не мог попасть ему в «Пейс», как говорят в спорте, я понял, что что-то со мной хуже усталости.

То и дело останавливаясь, спотыкаясь, какими-то чужими ногами плелся я по степи. Обоз казался мне недосягаемым. Тут меня встретила женщина-каптенармус, всегда бодрая, - Игнатьева. Это была совсем простая, некрасивая, но милая девушка-солдат. Она узнала о моем брок-дауне, вышла ко мне навстречу, и, опираясь на нее, я кое-как, со свинцовыми ногами добрался до какой-то повозки, на которую и взобрался. Голова у меня шумела, слабость была страшная, какая-то тупая и безразличная.

Она мне показала повозку, в которой везли «начальника карательного отряда», бывшего солдата Гриценко. Это был небольшой человек, с маленькими, умными, но беспокойными глазами. Вез его казак, которому Гриценко угрожал смертной казнью. Таковы случайности гражданской войны.

Мы приехали в Дядьковскую еще до вечера. Как только я узнал, где нам отведена квартира нашим ловким квартирьером, донским казаком Н., я записали кое-что в свою записную книжку, что-то поел и, положив под голову свой почти пустой чемоданчик, лег на скамейку под образа. Дом был хороший и большой. Места было много. Можно было найти лучшее место, тем узкая скамейка, но бесконечная слабость охватила меня, ноги были тяжелые и болели, голова была какая-то дикая. Я очнулся, когда было совсем темно. Надо мной была лампада и образа. Я закрыл глаза, но сейчас же почувствовал, что кто-то что-то вытаскивает у меня из-под руки. Я полуоткрыл глаза. Смотря на свет на термометр, передо мной стояла Вера Энгельгардт, «У него около 40 градусов, надо его перенести на кровать». Я понял, что заболел, и вновь забылся.

***

Сколько раз я в те дни и ночи торопливо обгонял раненых и больных; сколько видел я за этот поход усталых и безразличных глаз, провожающих нас, здоровых, шагающих рядом с больными и безнадежными, и никогда я не думал, что могу быть раненым или больным.

Не знаю, кто сказал: «Человек - оптимистическое животное»? Я им был на войне. Когда я думал о ране или смерти, я ее поэтизировал. Если рана была и смертельна, то я непременно присутствовал на своих похоронах и видел неутешное человечество, и все женщины, которые меня любили, убивались вокруг моего гроба, пока я, живой мечтательный покойник, был жив и здоров. Во время боев, конечно, было страшно, но страх был безотносительный, инстинктивный.

Я не был ранен, я просто заболел очень острой малярией. Весь поэтический «героизм» пропал, как и должен был пропасть. Во-первых, у меня была очень высокая температура, и я был без сознания. В бреду я что-то видел, говорил на иностранных языках и много проповедовал о религии. Это всегда случалось в редких случаях моих болезней. Но об этом я знаю со слов других людей.

Я очнулся в хорошей кровати. Около меня были сестры Энгельгардт. Было темно. Я тускло смотрел на них и ничего не понимал. Где героизм, о котором пишут в романах, казавшийся мне столь естественным и даже необходимым. Вместо него, вместо всякой красоты я видел простую, ненужную в печати, в изображении заботу, которую чувствуешь нервно, озлобленно и неблагодарно. Она даже кажется навязчивой и ненужной. Кто был болен тифом и малярией, это поймет, Утром я очнулся совсем и понял, что я болен.

Рядом со мной, как я просил, лежал револьвер, мое перо и красная смешная чернильница грибом, которая и теперь, на моем письменном столе, напоминает мне наш страшный милый поход. Слава Богу, в Дядьковской была назначена дневка, мы уходили только на другой день. В болезненном волнении я просил не оставлять меня, вывезти меня, и вновь, после порции виноградной водки, я забылся. Как потом оказалось, мой организм в это время давал бой на жизнь и смерть разрушительной болезни.

Господь Бог снабдил меня здоровьем. Мой дед был простым мужиком; в 1799 году он был взят в солдаты в Преображенский полк, был ранен под Бородином и в 1835 году произведен в капитаны, получив дворянство. Женился он на дочери священника села Коршева Воронежской губернии и умер, когда ему было за 70 лет, после того как его разнесли лошади. Мой отец умер 75 лет. Другой мой дед был сыном дьякона. Он бежал из Владимирской бурсы, поступил в Московский университет, стал военным доктором и медицинским генералом. Вот это-то мужичье и «поповское» - заслуженное дворянство, вместе с моей любовью к спорту в моей молодости - дало мне возможность и перенести все лишения похода, и выйти победителем из моей болезни.

Вечером мне стало совсем плохо. Это было время, когда я должен был умереть. За это самое время мои милые сестры успели купить мне лошадь, моего, как назвал я его в честь станицы Дядьковской, Дядьку. Я, как в полусне, помню, что они говорили мне, что я могу быть спокоен, что меня вывезут» и как сухой угловатый наш квартирьер сотник Неволин утверждал, что он меня вывезет на конских носилках в одну лошадь. Я благодарил всех, мне хотелось плакать, и я просил оставить револьвер, чтобы застрелиться, если меня оставят. Я это пережил, этот ужасный страх перед большевистским палачом, пережил его бессильным и больным.

Когда я, журналист, читаю бодрые строки своих confrere'oв, я думаю, как много претерпевший журналист, изведавший вершины известности (доступна ли нам, не только мне, мои друзья, слава?), кувыркавшийся в самых невероятных условиях газетного дела, я думаю о том, не к чести будь нам сказано, как мы часто пишем по-другому, не так, как чувствуем.

Если мое писание дойдет до французского журналиста, он не должен возмутиться. Я знаю людей из печати, смертью запечатлевших свой подвиг, но мы, живые, выскочившие из тех, что мы так красиво называем, костлявых объятий смерти, разве мы не должны признаться в своей любви к фразе, к прелести побеждающего слова, к своей «формуле», к своей манере писать, к своей профессиональной богине, которая кажется нам прекрасной на газетных столбцах. Да, умереть мы можем; да, мы завтра после похорон умрем, я слишком журналист, чтобы это не понимать, но прелесть нашей профессиональной фразы, нашей строки сильнее всего. Это усталая мысль безработного журналиста, и вы, мои коллеги, ее простите, если не поймете.

Заботы милых сестер меня не оставили. Рано утром меня на распухших ногах вывели и положили в тачанку, где уже было четыре больных, я был пятым. Меня укрыли и устроили как только можно было. Вы представляете себе путешествие впятером больными на телеге. Чьи-то ноги съезжали мне на голову, мои ноги мешали кому-то и казались мне громадными и длинными. Ехали мы рысью.

Генерал Деникин пришел к блестящему решению. Его увод армии из-под удара, из сети железных дорог удивителен и, конечно, небывало нов. Полководец с маленькой армией и большим обозом сажает всю армию в телеги и везет их рысью по степи, проходя мимо, под носом красных наполеонов.

Но в то время эта рысь была для меня ужасна. Ноги, мешавшие мне, были офицера, тяжело больного почками. Другой был или в тифу, или в малярии, как и я. Степные дороги, воспетые Гоголем, были ужасны, и мы, то останавливаясь, то с грохотом стремясь дальше среди пыли, не могли оценить их прелести.

Дальше мои воспоминания путаются. Я помню, как мы были в Журавской, где мы побывали еще в начале похода. Это была первая петля восьмерки, которую мы описывали. Помню красные газеты, которые дали нам читать с известием о гибели нашей армии, помню милого полковника Икишева, потерявшего сына-юнкера в этой войне, который вел меня, слабого, жалкого, к тачанке... И вновь бег вперед.

Я почти все время был в забытьи, но, когда мы перескочили через рельсы и вновь заскакали дальше, я понял, что что-то случилось хорошее. Хорошее потому, что не было стрельбы и что мы проехали еще одну железную дорогу. Потом опять мелькали станицы по Бейсугу (были еще какие-то Бейсужки). Но моя записная книжка за эти дни ничего мне не говорит, кроме воспоминаний о чудных лунных ночах. Я как-то проснулся ночью. Передо мной, в небе, стояла какая-то радостная луна. Она светила нам и предавала нас врагу. Кругом стоял грохот колес. Обоз остановился. Застонал один из больных от тряски.

Я уже поправлялся и чувствовал божественную слабость возвращения к жизни, но слабость была страшная, упорная. Кто-то сказал:

- Сейчас через железную дорогу переходить будем.

И в нашем полубессознательном мозгу встала, как страшный паук со своими броневыми щупальцами, железная дорога - наш злейший враг. Где-то слева, далеко, раздался взрыв. Сейчас же нам рассказали, что взорвали поезд и что большевики бегут. И мы поверили. Чему только не верят люди, которым оставлена только вера в свое спасение. «Обоз, вперед!» И вновь мы трясемся. Мелькает пустая железнодорожная будка, и тихая ночь вновь освещает этот странный поток людей, ищущих Родину. Господи, кто не испытывал радостей и горестей похода, поймет ли он все его величие и трагизм!

В моей записной книжке я вижу простые слова: «Хозяйка, хозяин, табак, водка, заботы о лошадях и людях, слезы радости». Вот эти «слезы радости» - разве можем мы забыть их. Разве они и теперь не дают нам счастья? Я журналист, только что писавший о дорогой нам фразе, но, когда я вспоминаю и эту лунную ночь, и этот переезд, и хозяина, и хозяйку, это уже неподдельное чувство. Не верьте мне, нам, газетчикам, мало верят, но, встретив соучастника похода, мы вспомним какую-нибудь мелочь, и опять защекочут в горле «слезы радости», о которых я наспех писал в записной книжке.

Деникин вывел из окружения армию. По моей записной книжке это была последняя железная дорога. Это было не так, но мы так думали. 8 апреля я записывал: «Переезд (через ж. д.) крест. Слава Богу. Старик вывел». Я охотно и любовно дешифрирую эти иероглифы. Мы перекрестились и благодарили Бога. Старик - это Алексеев. Наш вождь, выведший нас, был Деникин, и не он, и не те, как и я, глубоко чтущие нашего «великого старика», не увидят в этом умаления заслуги генерала Деникина. Это он вывел нас с нашим страшным обозом, делая по 60-70 верст в сутки. Это его энергия спасла армию, и в этом его незабываемая заслуга. Он дал возможность завершить начатый Корниловым поход, и он вписал этим, если есть военно-историческая справедливость, необычайную, красивую страницу в русскую военную историю, такую забытую и заброшенную.

Мне тогда представлялась эта борьба как увлекательная партия в шахматы: с одной стороны большевики, выигравшие такую важную фигуру, как генерал Корнилов и темп, с другой стороны Деникин, с единственным шансом на выигрыш темпа. Этого и добивается он. Не будучи в состоянии выиграть силой, он выигрывает в темпе и не только в нем, но заставляет большевиков принять его игру, то привлекая к себе противника, то неожиданными быстрыми передвижениями, не давая ему сосредоточиться, опять гнаться за нами, вновь мечтать об окружении и охватывать только пустоту.

Только эта спокойная рассудительность спасла нас от неминуемого окружения и гибели со всем нашим громадным десятиверстным обозом. В этой шахматной партии встретился опытный маэстро, сумевший уже проигранную партию если не привести к выигрышу, то к ничьей. Но эта ничья дорого стоила большевизму. Как опытный, хотя и раненый фехтовальщик, Деникин, все время парируя нападение противника, беспрестанно и ловко наносил ему удары, в то время когда его выпады и атаки встречали всюду непроницаемую защиту или утомляли его бесцельным и изнурительным рассечением воздуха.

Так прошли мы в богатые станицы Ильинскую и Успенскую, где мы хорошо отдохнули, простояв там более недели. Моя болезнь, казалось, совсем оставила меня, и я переживал счастливое время возвращения сил и здоровья.

 

***

И вот, неожиданно, мы узнали, что донское казачество свалило во многих округах большевистскую власть и ждет нашу армию как избавительницу. Тот же лихой полковник Б., который первый добился связи с Кубанской армией генерала Покровского, вызвался проехать на Дон, чтобы выяснить обстановку. С несколькими казаками он, пробираясь ночью, перебрался через границу Кубани и Ставропольской губернии и явился в станицу Егорлыцкую. Его приезд был встречен восторженно.

Он сам мне рассказывал свое удивительное путешествие с Кубани на Дон и обратно. Какими-то путями донцы узнали о его ожидаемом приезде, и у первой станицы в конном строю его встретила полусотня, выстроенная в полном порядке. Все казаки были в погонах; по постановлению станичных сходов дисциплина была введена строжайшая. Офицеров не только пригласили занять должности, но фактически приказали им занять их.

В двух или трех боях донцы разбили посланных против них красных и отняли от них пушки и пулеметы. Во главе станицы Егорлыцкой стоял простой казак вахмистр Никифоров. Немедленно он созвал из округа представителей восставших казаков, и они передали Б. их просьбу к Добровольческой армии о помощи.

Наступала весна, и казачество просыпалось. Те части, которые ушли за атаманом Поповым, части южного отряда полковника Денисова, после целого ряда успешных боев подходили уже к Новочеркасску - столице Дона.

Б. должен был как можно скорее обрадовать этими новостями генерала Деникина, и он с несколькими охотниками из казаков, донцов и кубанцев двинулся обратно через большевистский строй. Все шло благополучно, пока ему не пришлось днем в открытой степи пересекать железную дорогу, охраняемую большевиками. Увидя большевистскую заставу и подходивший контролирующий бронепоезд, Б. приказал своим людям спешиться и смешаться с гуртом лошадей и скота, который случайно проходил по той же дороге. Погонщикам скота было приказано, довольно энергично, молчать и идти прямо степью к полотну железной дороги, и казаки и Б., ведя среди гурта в поводу своих лошадей в большой пыли, поднятой гуртом, достигли насыпи.

Здесь большевистская застава, вдвое или втрое более сильная, чем конвой Б., заметила что-то неладное, и несколько всадников отделилось от нее к гурту. Сопротивляться можно было, но важнее было предупредить генерала Деникина о восстании, и Б. приказывает своему маленькому отряду немедленно садиться на коней, и они, карьером, лавой, скачут от изумленных красных. Лошади были утомлены большим переходом, но тот гандикап, который был в распоряжении Б., он сумел использовать и, не потеряв ни одного человека, достиг наших расположений и явился с докладом к генералам Деникину и Алексееву.

- Это было совсем из Майн Рида, - рассказывал мне Б. про свою эскападу.

Наша армия обязана была ему связью и с Кубанской, и с восставшей Донской армиями.

Я написал: «Наступила весна, и пробудилось казачество». Я вспоминаю слова удивительного казака, прекрасного генерала и спокойного, рассудительного политика генерала Богаевского - атамана Войска Донского. Он говорил мне, что весной всегда казачество готово к восстаниям и к деятельности. Им становится жалко своих плодоносных степей, своих богатств, скрытых в плодотворную землю, и они полны энергии. Каждая осень и зима убивает их энергию. Им кажется, что не за что бороться; холод и тяжелая служба угнетает их, и падает их воля.

Генерал Богаевский очень интересный человек и тонкий и умный дипломат, в хорошем смысле этого слова. Он настоящий казак и настоящий русский человек и генерал. Он чужд сепаратизма. Он всегда был сторонником союзников и нашей армии, в которой он пользовался всеобщей любовью. Он гвардейский офицер и не чужд был связей со двором, и в то же время ни один демократ не мог упрекнуть его в чем-нибудь обидном для него. Его тихая медлительная манера говорить, без аффектации, его упрямая казачья уверенность в своей правоте позволяли ему быть, даже когда немцы были на Дону, министром иностранных дел и первым другом Добровольческой армии» из коей он ушел только по настоянию генерала Алексеева, который видел в нем искреннего и верного друга.

Сами немцы, не любя его, относились к нему с нескрываемым уважением. Они видели в этом тихом, уравновешенном человеке, друге атамана Краснова, тоже талантливого дипломата, но сторонника сближения с немцами, крепкую силу. Понимал это и Краснов, и, к чести его будь сказано, как ни менялись события на Дону, он всегда сохранял, как и мы, знавшие Богаевского, свое глубокое уважение к этому прекрасному генералу и умному честному человеку.

 

***

Никто из не переживших гражданскую войну не может себе представить ее ужасов. В любой войне врагов все же разделяет пространство между фронтами, разные мундиры, военные обычаи, язык. Здесь ничего этого нет. Дерутся братья между собой, и с какой-нибудь горы никто не мог бы разобрать разницу между двумя фронтами; и самое ужасное - это то, что, вступая в эту борьбу вы, кроме смерти или окончательной победы, ничего не можете видеть. Во всякой другой войне вас могли ранить, вы могли заболеть. Как бы ни были скверны условия войны, вы знали, что вас отправят в тыл, где вас будут лечить, и в самом крайнем случае вас подберет неприятель. Кроме того, у каждого есть надежда, что настанет мир, и люди вернутся по своим домам, и вчерашний враг станет далеким и никак не угрожающим.

Не то в ужасе войны с большевиками, Это не только классовая борьба. Это вовсе не рабочие, которые восстали против своих предпринимателей, или крестьяне против помещиков. Нет, тут злой, дьявольский разум кучки людей, которая не может быть велика, так как ничто ее не объединяет, кроме жажды власти и в некоторых, исключительных, случаях безумный фанатизм.

Эта кучка властолюбцев, корыстолюбцев, фанатиков вполне естественно встречает резкий отпор среди государственных элементов, которые группируют вокруг себя тех, кто признает их авторитет pi их искреннее желание спасти Родину.

Большевистская революция сразу выкинула лозунг уничтожения всех с ней несогласных. Путем тирании и угрозы смерти и обещанием быстрого проведения социалистических лозунгов в жизнь она навербовала в массах и тот нерешительный элемент, который легко запугать угрозами, и тот, который поверил, что через братскую кровь можно достигнуть счастья - рая земного.

Борьба с этими людьми могла быть, к сожалению, только самая жестокая и самая безжалостная, но надо сказать, что наши начинали с того, чтобы идти на мягкие меры. Брали пленных, подбирали раненых и т.д. Но когда на эту минимальную гуманность ответом была самая безудержная и бессмысленная жестокость и зверство, естественно, рождалось чувство мести и недоверия к лживому и коварному врагу. Случай с Чернецовым и Подтелковым ярко иллюстрирует это, и неудивительно, что чернецовцы, обожавшие своего доблестного молодого вождя, расплачивались за его кровь, отбросив всякое чувство сожаления.

У молодого человека зверски убивали брата, сестру мать, и он приблизительно знал, кто убийцы (это ведь не великая анонимная война), естественно, что он, дорвавшись до своих врагов, был жесток и неумолим.

Вспомните, кроме того, что Добровольческая армия была очень слаба числом и сильна качеством бойцов и умением своих вождей, поэтому всегда потери в бою неприятеля во много раз превышали наши, а когда возможно было дойти до погони, и в десятки раз. Это озлобляло нашего красного врага, он мстил на беззащитных и слабых, отсюда новая месть, и красный кровавый клубок бесконечно разматывался по Югу России, запутывался в тот гордиев узел, который невозможно развязать, и только способ Александра Македонского, разрубившего его, может быть действенным.

Все суждения досужих людей о ненужной жестокости во время гражданской войны рассыпаются как пыль перед страшной действительностью. Большевики какой-нибудь деревни разгромят казачью станицу, пойдите и объясните казакам этой станицы, когда они доберутся до этой деревни, что жестокость их не нужна и вредна делу. Этого можно домогаться у себя в кабинете за письменным столом, а не в казачьей степи. Можно этим возмущаться, но положить конец этому ужасному самоуничтожению можно только лишь утопив в их собственной крови главных виновников и инициаторов небывалой смуты.

Первое время вид убитого, своего же русского, производил на меня гнетущее впечатление, но полное убеждение в том, что останься здесь раненым и больным - и тебя непременно зверски прикончат, замучив, унизив до самого последнего вздоха, постепенно примиряло с жестокостью войны. Вспомните гибель генералов Рузского и Радко-Дмитриева, которых постепенно дорубали пьяные негодяи; мы знаем судьбу наших раненых в Новочеркасске, Ростове, Елизаветинской и в «колонке». Все доказывало участникам этого похода, что их ждет только смерть или победа, и поэтому медленным и верным ядом в сердца их внедрялась жестокость и равнодушие к крови.

Особенно памятно мне село Гнилобалковское, Ставропольской губернии. Мы пришли туда после большого перехода. Гнилобалковское, как большинство ставропольских сел, было крайне большевистски настроено. Наш разъезд был впущен беспрепятственно, но, как только он добрался до площади, из домов по нем открыли стрельбу. Ее прекратили, и когда я проходил по площади, то насчитал 20-25 трупов. Это была тяжелая расплата.

 

В этой же деревне я был свидетелем ужасного зрелища. Я все-таки слишком рано понадеялся на свои силы, и переход верхом в 60 верст меня очень утомил. По плотине проходили какие-то части. Я с прапорщиком Алексеевым отстал от своих и подвигался шагом по степи. Речку я переехал вброд и стал медленно подыматься в гору на своем Дядьке. Из-за холма вышла немолодая женщина в наброшенном на плечи армяке, за ней два казака с винтовками и офицер. Она повернулась к ним лицом, потом накинула быстро на голову армяк и пошла от них. В это же время казаки вскинули винтовки. Грянул выстрел, и она упала лицом в землю. Все это произошло в какие-нибудь три-четыре секунды. Я был от всей этой ужасной сцены в двадцати шагах. Я поскакал к этой группе, и офицер холодно и резко заявил мне, что так надо было сделать. Это не было убийством, это был расстрел.

Потрясенный этим зрелищем, я пошел узнавать, в чем дело. Оказывается, что эта женщина рано утром, когда к ней вошло несколько офицеров и казаков, приняла их за большевиков, очень им обрадовалась, предложила есть и тут же с гордостью похвасталась своим подвигом. Накануне четыре наших разведчика зашли к ней (дом ее был на самой околице). Она их напоила, накормила и спать уложила. Потом, когда они заснули, сбегала, как она сказала, за «товарищами» и выдала их. «Вот, поглядите, они там в канаве так и валяются», - добавила она с гордостью.

Гражданская война ужасна, ужасны в ней казни и убийства своих же братьев и еще страшнее убийство женщины. Но как могла решить иначе военная справедливость, самая слепая из всех.

В этом случае, с которым мне пришлось столкнуться, я увидел весь ужас нашей борьбы. Оказывается, муж этой женщины был рьяный большевик и воевал против нашей армии и был убит в одном из боев. Из мести эта женщина уговаривает довериться ей четырех усталых добровольцев, выдает их на убийство и с гордостью хвастается этим. У нее было двое детей - свидетелей этой страшной драмы. Когда она поняла свою ошибку и увидела неминуемую гибель, она не пала духом и кричала: «Ну что же, мужа убили, меня убьете, убивайте и детей». Что станет с ее детьми в будущем, вчера свидетелями изменнического убийства четырех людей, доверившихся их матери, и на другой день казни ее?

Какая вообще ужасная судьба ожидает русское молодое поколение, воспитанное в этой борьбе среди холода и голода, привыкшего к убийству, грабежу и разврату. Что вынесет из этой борьбы молодежь, проведшая три года в братоубийственной резне, не видавшая в свои лучшие юные годы ничего, кроме тяжких испытаний и жестокости. Какой характер нужно иметь, чтобы выйти из этого проклятого ада, охватившего Россию, сохранив в себе веру в Родину и свои человеческие чувства.

В той же самой Гнилобалковской мы зашли в хату закусить. Хозяйка была неприветлива и запугана. Хозяин, длинный несуразный мужик, все время кланялся и старался услужить. Он старался быть любезным и называл нас по ошибке... «товарищами»; на грозный окрик одного из офицеров он совсем растерялся и залепетал о том, что он не хочет обидеть «господина товарища». Когда он вышел, его маленький сын, лет четырех, гордо заявил: «А мой тятя большевик». В том озлоблении, которое охватило тогда наши войска, этого было бы достаточно, чтобы наш хозяин был бы убит; к счастью для него, среди нас не было ни одного кровожадного человека, и мы ушли от него, заплатив ему и посоветовав не учить детей восхвалять его доблести.

Рядом солдат-доброволец чех рассказывал, что он убил крестьянина-большевика. «Почему же он большевик?» - спрашивали его. «Уж я знаю, что большевик», - отвечал тот. Потом говорили, что он никого не убивал, а просто похвастался. В этом люди находили какое-то озверелое наслаждение. Я знал молодых людей, которые спокойно перечисляли, скольких человек они убили. Все это делалось с каким то убийственным молодечеством, как охотник, хвастающийся количеством убитых волков.

Поистине «homo homini lupus» стало в России, думалось мне, но объяснение этого ужасного душевного уродства сейчас же подсказывало вам, что чаще всего (я не говорю о садистах) это были люди, перенесшие и иногда и не раз не только угрозы смерти от красных, но сидевшие у них в тюрьмах, видевшие расстрелы своих близких, оскорбленные, разоренные большевистским, забывшим образ человеческий чудовищем. В них горело ярким пламенем чувство мести, и нелегко было им совладать с ним,

Я кончаю эту главу тем же, чем и начал. Самое ужасное в этой гражданской войне это то, что люди становятся ненасытными к крови; то, что эта кровь своя же, еще как-то более хмелит людей, и ничто не может удержать их от мести и кровавого разгула

В войне, где добровольцев было мало и где против них стояли, опьяненные каким-то призраком власти, недавно бывшие дисциплинированными солдаты, восторгавшиеся всяким убийством, которых на это подбивали агенты Ленина и Бронштейна, якобы на радость пролетариата, другого выхода, как смерть за смерть, почти никто не видел. И это было необычайно тяжко, это давило страшным грузом на совесть, но внутри трудно было удержаться от вывода, что другого выхода нет. В этом страшном пожаре смерть носилась по нашей несчастной Родине и начинала свою небывалую в мире жатву.

Я как-то прочел о том, что какое-то племя в Африке по религиозным убеждениям решило покончить с собой и достигло этого. Вот такое-то поветрие самоубийства, растления, самоуничтожения охватило тогда обезумевшую «революционную» Россию, и это самоуничтожение продолжается и до сих пор под холодным, спокойным, рассудительным наблюдением кучки чаще всего чуждых русскому племени людей.

Более трех лет смерть носится над Россией, точно ожесточаясь оттого, что она не может никак с ней покончить. Это уничтожение России уже потеряло характер мести. Холодными организаторами гибели России оно введено в систему, и, как это ни странно, этого не хотят понять на Западе.

Россию отдали крови и смерти и махнули на нее рукой. В то время как одни убивают методично, другие, их худшие пособники, рассчитывают с карандашом в руках, какую прибыль может принести все это море русской крови, страшная смертность, гибель детских поколений, развал русской культуры, и их не могут коснуться наши страдания. В лучшем случае они, эти лицемерные островитяне, полагающие, что море слу- жит им преградой для революций, пожимают плечами и утверждают, что мы «преувеличиваем». Каждый золотой фунт, перебегающий по морским водам, это сотни жертв. Мы это видели, это знаем, и мы никогда этого не забудем. Какая-то справедливость должна быть, и, когда настанет ее час, страшен будет голос русской крови и в ней погибнут все те, кто спекулировал на ней.

А пока она льется, льется, изредка ручейком, часто реками, а иногда и разливается как море, за которым не видно России, а видны лишь жадные чуждые хищники и их отвратительные заморские друзья. Русская кровь, кто знает тебе цену? Кто оценит великие страдания нашей великой мученицы? Кто исцелит ее раны и когда же, наконец, мир проснется от своей спячки и поймет, какое ужасное преступление творит он своим безучастием и пособничеством в величайшем из исторических преступлений?

***

В этот год Пасха была поздняя, 21 апреля по старому стилю. Где встретим мы ее, мы не знали, но на что-то надеялись к этой Пасхе. Этот весенний русский праздник всегда дышит надеждой и тянет к новым мечтам.

Мы продвигались к Дону. Запомнился мне особенно хорошо один переход за это время. Как-то раз, поздно ночью, мы вышли к последней железной дороге на кубанской территории. За ней мы уже приближались, через незначительный кусочек Ставропольской губернии, к границе Дона, где нас ждало восставшее казачество.

Луна уже заходила, и мы были перед рассветом. Густой утренний туман окружал нас так, что ничего не было видно кругом. Я ехал в рядах конвоя генерала Алексеева. В тумане громыхал наш обоз. Впереди был генерал Деникин со своим штабом, генерал Алексеев был тут же. Приказано было стать, не курить, громко не говорить. Обоз затих, pi только пели свои исступленные песни лягушки. По нашей команде пробежала шепотом весть: сейчас будем переходить железную дорогу. В двух- или трехстах шагах от нас стоит красный бронепоезд. Так доносили из тумана разведчики.

Действительно, вскоре мы услышали тяжелые вздохи паровоза. Они приходили к нам из этого молочного облака, окутавшего нас в утреннем молчании. Паровоз стоял на месте. Я не помню, сколько времени продолжалось это томительное ожидание. Что-то было неладное с паровозом. У него, вероятно, буксовали колеса, так как слышно было, что он собирается двигаться. Наш обострившийся слух, казалось, слышал шум колес, не могущих сдвинуть поезд. Где-то кричали петухи, и туман мог разойтись. Нервы были натянуты.

Наконец он собрался с силами и двинулся. Слышно хорошо было его движение, сначала медленное, слышно было громыхание цепей и буферов, и он пошел. Мы не двигались. Он удалялся от нас направо. Туман расходился. Мы начинали разбирать окрестности, скучные, предрассветные. Появился из облака наш обоз, и в это время раздался взрыв, потом другой.

Я не помню, было ли задачей взорвать поезд, но во всяком случае, мост, разделявший нас от него, был взорван, и немедленно двинулись мы вперед, продрогшие в тумане. Железная дорога проходила мимо нас в полуверсте. Хорошим ходом мы проскочили через нее со всем обозом. Бог хранил нас. Вдалеке слышна была перестрелка. Наши передовые части отгоняли поезд, который, поняв свою ошибку, вновь старался приблизиться и открыл по нас стрельбу. Но она уже была почти не опасна, и сбитые с толку красные артиллеристы палили зря по повозкам. Рассказывали, что будто убили кубанского министра, потом говорили, что не министра, члена Рады, потом - что не убили, а ранили, но, сколько помнится, никто из этих доблестных мужей не пострадал. После этого памятного перехода мы добрались до станицы Плосской, или Ново-Корсунской, где мы завершили восьмерку нашего незабываемого перехода.

Вскоре мы добрались до Лежанки, где впервые встретили сопротивление большевиков в начале похода, сопротивление, столь дорого стоившее им. Мы остановились у священника. Была страстная неделя. Матушка пекла куличи. Красили яйца, и мы рассчитывали хорошо встретить Пасху в гостеприимном доме. Большевики казались нерешительными и как будто отказывались от преследования.

Мы жили спокойно. Ходили с милыми сестрами Энгельгардт в церковь. Искали водку и скучали по новому идеалу - Новочеркасску, который казался нам таким же прекрасным, как исчезнувший из наших мечтаний Екатеринодар. От первой донской станицы, Егорлыцкой, восставшей одной из первых, мы были в 25 верстах и не понимали, почему мы не идем туда, где казался отдых обеспеченным. А как мы мечтали об отдыхе. Так, в ничегонеделании, дожили мы до страстной субботы и вполне были уверены, что встретим Пасху здесь. Но вот с утра приблизившиеся большевики открыли стрельбу по Лежанке.

Снаряды ложились довольно аккуратно но селу, имея мишенью колокольню церкви, вокруг которой размещались штаб, генерал Деникин, генерал Алексеев и остальное начальство. Были раненые. На площади лежала убитая лошадь. Я сходил к полковнику Ряснянскому, приехавшему из дальней командировки. Его впечатления о России были самые мрачные. Россия безвозвратно погибала. Я грустно возвращался домой. В десятке сажень неожиданно ударил снаряд, и улица опустела.

У нас было подавленное впечатление неизвестности. Мы пообедали, и многие расположились поспать. Нас было человек десять в комнате. Артиллерия большевиков действовала вяло. В это время нам приказано было быть готовыми через час, так как мы уходили из Лежанки. Посыпались догадки, предположения. Итак, мы не увидим Пасхи! Я пошел к своей лошади, чтобы приготовиться к отъезду. Когда я проходил через двор, низко надо мной пролетел снаряд и ударил где-то за нами невдалеке. «Перелет», - подумал я, потом: «Недолет», а потом...

Я не успел дойти до конюшни, как страшный треск раздался сзади меня и как будто в самом доме, где мы жили. Я бросился в него, В одно мгновение мне показалось, что снаряд упал в наш дом, где спало человек десять, и я представлял себе уже кучу изуродованных тел. В узком коридоре я встретил перепуганную матушку, ее дочку, скользившую как-то вдоль стены, и жену офицера, жившую у них, всю в крови. Все это кричало и охало. Я бросился в нашу комнату. Все были на ногах, и никто не ранен. Оказалось, что снаряд попал у самого окна нашей хозяйки, выбил раму и, к счастью, никого не тронул. Только осколки стекла порезали гостью матушки.

После всего этого всем было не до сна и нам приказано было торопиться. Мы уходили на Дон, в Егорлыцкую. Прощай куличи, пасхи и красные яйца!

Мы вышли вечером кружной дорогой вдоль какой-то речки. Сейчас передо мной карты, и с помощью записной книжки я силюсь припомнить этот переход. Ведь это было три года тому назад. Три года испытаний, и сколько пережил я за это время. Я не нашел подробной карты-десятиверстки, которая бы мне указала наш путь, но, развертывая их непослушные свитки, я вспоминаю другие места, другие надежды. Все это куски России, великой, единой, которые ушли от нас, и в этом беглом взгляде на холодную карту, испещренную именами, то дорогими, то связанными с тяжелыми воспоминаниями, тоска захватывает сердце. Мы же были там. Там, на русской земле, искали мы счастье и свое, и своей Родины. Эти краски географической карты залиты русской кровью, и про этих людей, безумно любящих и любивших свою Родину, болтают озлобленные эмигранты, ничего не делавшие для ее спасения, кроме надменного самолюбования и оцеживания ошибок тех, кто работал, кто умирал на этих забытых полях, - чьих могил мы никогда не найдем.

Неужто это все было напрасно, а нужны самодовольные рассуждения и пошлость человечества, чувствующего себя в безопасности?

Этот, переход был очень легкий. Во-первых, мы шли на Дон, а во-вторых, мы торопились к заутрене. Наступала темнота, появилась ущербленная луна в облаках. Спичек не было, и мы курили по очереди, так чтобы можно было зажигать папиросу от последнего. Как берегли мы этот священный огонь.

И вот в темноте к нам вышли мельницы, предвестие жилья. Все заторопились, лошади прибавили хода. Замелькали хаты. Лихорадочно мы стали разыскивать квартирьеров, и всех потянуло к церкви. Она уже была ярко освещена. Светлая заутреня уже шла. Кое-как привязав к плетню указанного дома лошадь, распустив ей подпругу, я побежал в церковь. Она была полна народу. В ней было жарко от людей и свечей. Пот лил градом. Но какое наслаждение было услышать наше великое «Христос воскресе».

Я смотрел на серьезные, точно испуганные лица казаков, на своих друзей, и слезы радости, слезы воскресения так и бежали из глаз. «Христос воскресе», - говорит батюшка. «Воистину воскресе», - гулом идет к нему ответ, и слышу я его сейчас и вижу эти одухотворенные простые лица, освещенные свечами, и чувствую ту радость, удивительную, великую, которая, как ураганом, увлекла меня к счастью.

Да, воскрес Христос, и мы воскреснем, воскресли уже, и пение великой песни, как будто заунывное и вместе с тем волшебное по своей силе, надежде и ясности спасения, сжимает так радостно сердце, что свечка дрожит в руке и слезы в глазах отражают бесчисленные огни свечей и страшная лихорадочная радость горит в сердце, в голове,

Генерал Алексеев христосуется со священником, за ним Деникин. Нет сил терпеть. Хочется плакать, не зная отчего, и я выхожу, мимо тех же бородатых, с исступленно-вдохновенным лицом казаков, из церкви.

Моя малярия оставила странный след. Я очень стал плохо видеть в темноте. Я не могу найти дороги и жалобно взываю к сестре Вере Энгельгардт. «Вера Вадимовна! Вера Вадимовна!» Она находит меня и ведет. Я, как слепой, иду за ней.

Мы возвращаемся. Сварливая, «интеллигентная» хозяйка раздражена нашим приездом и даже не хочет нас угостить. Наш квартирьер Неволин - донец и болеет за все казачество. Он груб и решителен, и мы кое-как разгавливаемся. Наши милые барышни устроены, а мы, усталые и счастливые, валимся спать на холодном балконе.

«Христос воскресе».

 

Фотографии взяты с сайта известного российского исследователя Белого Движения, доктора исторических наук С.В.Волкова http://www.swolkov.narod.ru/

 

См. также: