II. Достоевский в русской революции
Если Гоголь в русской революции не сразу виден и сама постановка этой
темы может вызвать сомнения, то в Достоевском нельзя не видеть пророка
русской революции. Русская революция пропитана теми началами, которые прозревал
Достоевский и которым дал гениально острое определение. Достоевскому дано
было до глубины раскрыть диалектику русской революционной мысли и сделать
из нее последние выводы. Он не остался на поверхности социально-политических
идей и построений, он проник в глубину и обнажил метафизику русской революционности.
Достоевский обнаружил, что русская революционность есть феномен метафизический
и религиозный, а не политический и социальный. Так удалось ему религиозно
постигнуть природу русского социализма. Русский социализм занят вопросом
о том, есть ли Бог или нет Бога. И Достоевский предвидел, как горьки будут
плоды русского социализма. Он обнажил стихию русского нигилизма и русского
атеизма, совершенно своеобразного, не похожего на западный. У Достоевского
был гениальный дар раскрытия глубины и обнаружения последних пределов.
Он никогда не остается в середине, не останавливается на состояниях переходных,
всегда влечет к последнему и окончательному. Его творческий художественный
акт апокалиптичен, и в этом он — поистине русский национальный гений. Метод
Достоевского иной, чем у Гоголя. Гоголь более совершенный художник. Достоевский
прежде всего великий психолог и метафизик. Он вскрывает зло и злых духов
изнутри душевной жизни человека и изнутри его диалектики мысли. Все творчество
Достоевского есть - антропологическое откровение,— откровение человеческой
глубины, не только душевной, но и духовной глубины. Ему раскрываются те
мысли человеческие и те страсти человеческие, которые представляют уже
не психологию, h онтологию человеческой природы. У Достоевского в отличие
от Гоголя всегда остается образ человека и раскрывается судьба человека
изнутри. Зло не истребляет окончательно человеческого образа. Достоевский
верит, что путем внутренней катастрофы зло может перейти в добро. И потому
творчество его менее жутко, чем творчество Гоголя, которое не оставляет
почти никакой надежды.
На Достоевском, величайшем русском гении, можно изучать природу русского
мышления, его положительные и отрицательные полюсы. Француз — догматик
или скептик, догматик на положительном полюсе своей мысли и скептик на
отрицательном полюсе. Немец — мистик или критицист, мистик на положительном
полюсе и критицист на отрицательном. Русский же — апокалиптик или нигилист,
апокалиптик на положительном полюсе и нигилист на отрицательном полюсе.
Русский случай — самый крайний и самый трудный. Француз и немец могут создавать
культуру, ибо культуру можно создавать догматически и скептически, можно
создавать ее мистически и критически. Но трудно, очень трудно создавать
культуру апокалиптически и нигилистически. Культура может иметь под собой
глубину, догматическую и мистическую, но она предполагает, что за серединой
жизненного процесса признается какая-то ценность, что значение имеет не
только абсолютное, но и относительное. Апокалиптическое и нигилистическое
самочувствие свергает всю середину жизненного процесса, все исторические
ступени, не хочет знать никаких ценностей культуры, оно устремляет к концу,
к пределу. Эти противоположности легко переходят друг в друга. Апокалиптичность
легко переходит в нигилизм, может оказаться нигилистической по отношению
к величайшим ценностям земной исторической жизни, ко всей культуре. Нигилизм
же неуловимо может приобрести апокалиптическую окраску, может казаться
требованием конца. И у русского человека так перемешано и так спутано апокалиптическое
и нигилистическое, что трудно бывает различить эти полярно противоположные
начала. Нелегко бывает решить, почему русский человек отрицает государство,
культуру, родину, нормативную мораль, науку и искусство, почему требует
он абсолютного обнищания: из апокалиптичности своей или нигилистичности
своей. Русский человек может произвести нигилистический погром, как погром
апокалиптический; он может обнажиться, сорвать все покровы и явиться нагишом,
как потому, что он нигилист и все отрицает, так и потому, что он полон
апокалиптических предчувствий и ждет конца мира. У русских сектантов апокалипсис
переплетается и смешивается с нигилизмом. То же происходит и в русской
интеллигенции. Русское искание правды жизни всегда принимает апокалиптический
или нигилистический характер. Это — глубоко национальная черта. Это создает
почву для смешений и подмен, для лжерелигий. В самом русском атеизме есть
что-то от духа апокалиптического, совсем не похожее на атеизм западный.
И в русском нигилизме есть лжерелигиозные черты, есть какая-то обратная
религия. Это многих соблазняет и вводит в заблуждение. Достоевский до глубины
раскрыл апокалипсис и нигилизм в русской душе. Поэтому он и угадал, какой
характер примет русская революция. Он понял, что революция совсем не то
у нас означает, что на Западе, и потому она будет страшнее и предельнее
западных революций. Русская революция — феномен религиозного порядка, она
решает вопрос о Боге. И это нужно понимать в более глубоком смысле, чем
понимается антирелигиозный характер революции французской или религиозный
характер революции английской.
Для Достоевского проблема русской революции, русского нигилизма и социализма,
религиозного по существу, это — вопрос о Боге и о бессмертии. «Социализм
есть не только рабочий вопрос или так называемого четвертого сословия,
но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения
атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения
небес с земли, а для сведения небес на землю» («Братья Карамазовы»). Можно
было бы даже сказать, что вопрос о русском социализме и нигилизме — вопрос
апокалиптический, обращенный к всеразрешающему концу. Русский революционный
социализм никогда не мыслился, как переходное состояние, как временная
и относительная форма устроения общества, он мыслился всегда, как окончательное
состояние, как царство Божие на земле, как решение вопроса о судьбах человечества.
Это — не экономический и не политический вопрос, а прежде всего вопрос
духа, вопрос религиозный. «Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?
Вот, наприм., здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол...
О чем они будут рассуждать? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог,
есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об
анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так
ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца».
Эти русские мальчики никогда не были способны к политике,. к созиданию
и устроению общественной жизни. Все перемешалось в их головах, и, отвергнув
Бога, они сделали Бога из социализма и анархизма, они захотели переделать
все человечество по новому штату и увидали в этом не относительную, а абсолютную
задачу. Русские мальчики были нигилисты-апокалиптики. Начали они с того,
что вели бесконечные разговоры в вонючих трактирах. И трудно было поверить,
что эти разговоры о замене Бога социализмом и анархизмом и о переделке
всего человечества по новому штату могут стать определяющей силой в русской
истории и сокрушить Великую Россию. Русские мальчики давно уже провозгласили,
что все дозволено, если нет Бога и бессмертия. Осталось блаженство на земле,
как цель. На этой почве и вырос русский нигилизм, который казался многим
наивным и благожелательным людям очень невинным и милым явлением. Многие
даже видели в нем нравственную правду, но искаженную умственным заблуждением.
Даже Вл. Соловьев не понял опасности русского нигилизма, когда шутливо
формулировал credo русских мальчиков таким образом: «Человек произошел
от обезьяны, следовательно, будем любить друг друга». Достоевский глубже
проник в тайники русского нигилизма и почувствовал опасность. Он раскрыл
диалектику русского нигилизма, его сокровенную метафизику.
Философом русского нигилизма и атеизма является Иван Карамазов. Он провозглашает
бунт против Бога и против Божьего мира из очень высоких мотивов,— он не
может примириться со слезинкой невинно замученного ребенка. Иван ставит
Алеше вопрос очень остро и радикально: «Скажи мне сам прямо, я зову тебя,
отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой
с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой, но
для того необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно
только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком
в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание; согласился
бы ты быть архитектором на этих условиях?» Иван ставит тут вековечную проблему
о цене истории, о допустимости тех жертв и страданий, которыми покупается
создание государств и культур. Это вопрос русский по преимуществу, проклятый
вопрос, который русские мальчики предъявили всемирной истории. В вопрос
этот был вложен весь русский моральный пафос, оторванный от религиозных
истоков. На вопросе этом морально обосновался русский революционно-нигилистический
бунт, который и провозглашает Иван. «В окончательном результате я мира
этого Божьего — не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю
его вовсе. Я не Бога не принимаю, я мира, им созданного, мира-то Божьего
не принимаю и не могу согласиться принять». «Для чего признавать это чертово
добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит
тогда этих слезок ребеночка к Боженьке». «От высшей гармонии совершенно
отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного
ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре
своей неискупленными слезками своими к Боженьке... Я не хочу, чтобы страдали
больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий,
которые необходимы были для покупки истины, то я утверждаю заранее, что
вся истина не стоит такой цены... Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству
не хочу... Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе
столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно...
Не Бога я не принимаю, а только билет Ему почтительнейше возвращаю». Тема,
поставленная Иваном Карамазовым, сложна, и в ней переплетается несколько
мотивов. Устами Ивана Карамазова Достоевский произносит суд над позитивными
творениями прогресса и над утопиями грядущей гармонии, воздвигнутой на
страданиях и слезах предшествующих поколений. Весь прогресс человечества
и все грядущее его совершенное устройство ничего не стоят перед несчастной
судьбой каждого человека, самого последнего из смертных. В этом есть христианская
правда. Но острие вопроса, поставленного Иваном, совсем не в этом. Он ставит
вопрос свой не как христианин, верующий в божественный смысл жизни, а как
атеист и нигилист, отрицающий божественный смысл жизни, видящий лишь бессмыслицу
и неправду с ограниченной человеческой точки зрения. Это — бунт против
божественного миропорядка, непринятие человеческой судьбы, определенной
Божьим промыслом. Это — распря человека с Богом, нежелание принять страдание
и жертвы, постигнуть смысл нашей жизни как искупление. Весь бунтующий ход
мыслей Ивана Карамазова есть проявление крайнего рационализма, есть отрицание
тайны человеческой судьбы, непостижимой в пределах и границах этого отрывка
земной, эмпирической жизни. Рационально постигнуть в пределах земной жизни,
почему был замучен невинный ребенок, невозможно. Самая постановка такого
вопроса — атеистична и безбожна. Вера в Бога и в Божественный миропорядок
есть вера в глубокий, сокровенный смысл всех страданий и испытаний, выпадающих
на долю всякого существа в его земном странствовании. Утереть слезинку
ребенка и облегчить его страдания есть дело любви. Но пафос Ивана не любовь,
а бунт. У него есть ложная чувствительность, но нет любви. Он бунтует потому,
что верит в бессмертие, что для него все исчерпывается этой бессмысленной
эмпирической жизнью, полной страданий и горя. Типичный русский мальчик,
он принял западные отрицательные гипотезы за аксиомы и поверил в атеизм.
Иван Карамазов — мыслитель, метафизик и психолог, и он дает углубленное
философское обоснование смутным переживаниям неисчислимого количества русских
мальчиков, русских нигилистов и атеистов, социалистов и анархистов. В основе
вопроса Ивана Карамазова лежит какая-то ложная русская чувствительность
и сентиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти
к Богу и божественному смыслу мировой жизни. Русские сплошь и рядом бывают
нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский .делает историю Богу
из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни,
он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он же ничего не сделает реально,
чтобы слез было меньше, он увеличивает количество пролитых слез, он делает
революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях. В
нигилистическом морализме русского человека нет нравственного закала характера,
нет нравственной суровости перед лицом ужасов жизни, нет жертвоспособности
и отречения от произвола. Русский нигилист-моралист думает, что он любит
человека и сострадает человеку более, чем Бог, что он исправит замысел
Божий о человеке и мире. Невероятная притязательность характерна для этого
душевного типа. Из истории, которую русские мальчики делали Богу по поводу
слезинки ребенка и слез народа, из их возвышенных разговоров по трактирам
родилась идеология русской революции. В ее основе лежит атеизм и неверие
в бессмертие. Неверие в бессмертие порождает ложную чувствительность и
сострадательность. Бесконечные декламации о страданиях народа, о зле государства
и культуры, основанных на этих страданиях, вытекали из этого богоборческого
источника. Само желание облегчить страдание народа было праведно, и в нем
мог обнаружиться дух христианской любви. Это и ввело многих в заблуждение.
Не заметили смешения и подмены, положенных в основу русской революционной
морали, антихристовых соблазнов этой революционной морали русской интеллигенции.
Заметил это Достоевский, он вскрыл духовную подпочву нигилизма, заботящегося
о благе людей, и предсказал, к чему приведет торжество этого духа. Достоевский
понял, что великий вопрос об индивидуальной судьбе каждого человека совершенно
иначе решается в свете сознания религиозного, чем в тьме сознания революционного,
претендующего быть лжерелигией.
Достоевский раскрыл, что природа русского человека является благоприятной
почвой для антихристовых соблазнов. И это было настоящим открытием, которое
и сделало Достоевского провидцем и пророком русской революции. Ему дано
было внутреннее видение и видение духовной сущности русской революции и
русских революционеров. Русские революционеры, апокалиптики и нигилисты
по своей природе, пошли за соблазнами антихриста, который хочет осчастливить
людей, и должны были привести соблазненный ими народ к той революции, которая
нанесла страшную рану России и превратила русскую жизнь в ад. Русские революционеры
хотели всемирного переворота, в котором сгорит весь старый мир с его злом
и тьмой и с его святынями и ценностями и на пепелище подымется новая, благодатная
для всего народа и для всех народов жизнь. На меньшем, чем всемирное счастье,
русский революционер помириться не хочет. Сознание его апокалиптично, он
хочет конца, хочет завершения истории и начала процесса сверхисторического,
в котором осуществится царство равенства, свободы и блаженства на земле.
Ничего переходного и относительного, никаких ступеней развития, сознания
это не допускает. Русский революционный максимализм и есть своеобразная,
извращенная апокалиптика. Обратной стороной ее всегда является нигилизм.
Нигилистическое истребление всего множественного и относительного исторического
мира неизбежно распространяется и на абсолютные духовные основы истории.
Русский нигилизм не принимает самого источника исторического процесса,
который заложен в божественной действительности, он бунтует против божественного
миропорядка, в котором задана история со своими ступенями, со своей неотвратимой
иерархичностью. У самого Достоевского были соблазны русского максимализма
и русского религиозного народничества. Но была в нем и положительная религиозная
сила, сила пророческая, помогавшая ему раскрыть русские соблазны и изобличить
их. Рассказанная русским атеистом Иваном Карамазовым «Легенда о Великом
Инквизиторе», по силе и глубине своей сравнимая лишь со священными письменами,
раскрывает внутреннюю диалектику антихристовых соблазнов. То, что Достоевский
давал антихристовым соблазнам католическое обличье, не существенно и должно
быть отнесено к его недостаткам и слабостям. Дух Великого Инквизитора может
являться и действовать в разных обличиях и формах, он в высшей степени
способен к перевоплощению. И Достоевский отлично понимал, что в революционном
социализме действует дух Великого Инквизитора. Революционный социализм
не есть экономическое и политическое учение, не есть система социальных
реформ,— он претендует быть религией, он есть вера, противоположная вере
христианской.
Религия социализма вслед за Великим Инквизитором принимает все три искушения,
отвергнутые Христом в пустыне во имя свободы человеческого духа. Религия
социализма принимает соблазн превращения камней в хлеб, соблазн социального
чуда, соблазн царства этого мира. Религия социализма не есть религия свободных
сынов Божьих, она отрекается от первородства человека, она есть религия
рабов необходимости, детей праха. Религия социализма говорит словами Великого
Инквизитора: «Все будут счастливы, все миллионы людей». «Мы заставим их
работать, но в свободные от труда часы мы устроим их жизнь, как детскую
игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. Мы разрешим им и
грех, они слабы и бессильны». «Мы дадим им счастье слабосильных существ,
какими они и созданы». Религия социализма говорит религии Христа: «Ты гордишься
твоими избранниками, но у Тебя лишь избранники, а мы успокоим всех... У
нас все будут счастливы... Мы убедим их, что они тогда только и станут
свободными, когда откажутся от свободы своей». Религия социализма, подобно
Великому Инквизитору, упрекает религию Христа в недостаточной любви к людям.
Во имя любви к людям и сострадания к людям, во имя счастья и блаженства
людей на земле эта религия отвергает свободную, богоподобную природу человека.
Религия хлеба небесного — аристократическая религия, это — религия избранных,
религия «десятка тысяч великих и сильных». Религия же «остальных миллионов,
многочисленных, как песок морской, слабых» — есть религия хлеба земного.
Эта религия написала на знамени своем: «накорми, тогда и спрашивай с них
добродетели». Достоевский гениально прозревал духовные основы социалистического
муравейника. Он религиозно познал, что социалистический коллективизм есть
лжесоборность, лжецерковь, которая несет с собой смерть человеческой личности,
образу и подобию Божьему в человеке, конец свободе человеческого духа.
Самые сильные и огненные слова были сказаны против религии социализма Достоевским.
И он же почувствовал, что для русских социализм есть религия, а не политика,
не социальное реформирование и строительство. Что диалектика Великого Инквизитора
может быть применена к религии социализма и применялась самим Достоевским,
видно из того, что многие революционеры у него повторяют ход мыслей Великого
Инквизитора. То же самое говорит и Петр Верховенский и на том же базисе
построена шигалевщина. Эти мысли были еще у героя «Записок из подполья»,
когда он говорил «о джентльмене с насмешливой и ретроградной физиономией»,
который ниспровергнет все грядущее социальное благополучие, весь благоустроенный
муравейник будущего. И герой «Записок из подполья» противополагает этому
социалистическому муравейнику свободу человеческого духа. Достоевский —
религиозный враг социализма, он изобличитель религиозной лжи и религиозной
опасности социализма. Он один из первых почувствовал в социализме дух антихриста.
Он понял, что в социализме антихристов дух прельщает человека обличьем
добра и человеколюбия. И он же понял, что русский человек легче, чем человек
западный, идет за этим соблазнов, прельщается двоящимся образом антихриста
по апокалиптичности своей природы. Вражда Достоевского к социализму менее
всего означает, что он был сторонником и защитником какого-либо «буржуазного»
строя. Он даже исповедовал своеобразный православный социализм. Но дух
этого православного социализма ничего общего не имеет с духом революционного
социализма, он во всем ему противоположен. Как почвенник и своеобразный
славянофил, Достоевский видел в русском народе противоядие против соблазнов
революционного, атеистического социализма. Он исповедовал религиозное народничество.
Я думаю, что вся эта религиозно-народническая, почвенно-славянофильская
идеология Достоевского была его слабой, а не сильной стороной и находилась
в противоречии с его гениальными прозрениями, как художника и метафизика.
Сейчас можно даже прямо сказать, что Достоевский ошибся, что в русском
народе не оказалось противоядия против антихристовых соблазнов той религии
социализма, которую понесла ему интеллигенция. Русская революция окончательно
сокрушила все иллюзии религиозного народничества, как и всякого народничества.
Но иллюзии самого Достоевского не помешали ему раскрыть духовную природу
русской религии социализма и предсказать последствия, к которым она приведет.
В «Братьях Карамазовых» дана внутренняя диалектика, метафизика
русской революции. В «Бесах» дан образ осуществления этой диалектики.
Достоевский открыл одержимость, бесноватость в русских революционерах.
Он почуял, что в революционной стихии активен не сам человек, что им владеют
не человеческие духи. Когда в дни осуществляющейся революции перечитываешь
«Бесы», то охватывает жуткое чувство. Почти невероятно, как можно было
все так предвидеть и предсказать. В маленьком городе, во внешне маленьких
масштабах давно уже разыгралась русская революция и вскрылись еще духовные
первоосновы, даны были ее духовные первообразы. Поводом к фабуле «Бесов»
послужило нечаевское дело. Левые круги наши увидели тогда в «Бесах» карикатуру,
почти пасквиль на революционное движение и революционных деятелей. «Бесы»
были внесены в index книг, осужденных «прогрессивным» сознанием.
Понять всю глубину и правду «Бесов» можно лишь в свете иного сознания,
сознания религиозного; эта глубина и эта правда ускользает от сознания
позитивистического. Если рассматривать этот роман, как реалистический,
то многое в нем неправдоподобно и не соответствует действительности того
времени. Но все романы Достоевского неправдоподобны, все они написаны о
глубине, которую нельзя увидать на поверхности действительности, все они
были пророчеством. Пророчество приняли за пасквиль. Сейчас, после опыта
русской революции, даже враги Достоевского должны признать, что «Бесы»
— книга пророческая. Достоевский видел духовным зрением, что русская революция
будет именно такой и иной быть не может. Он предвидел неизбежность беснования
в революции. Русский нигилизм, действующий в хлыстовской русской стихии,
не может не быть беснованием, исступленным и вихревым кружением. Это исступленное
вихревое кружение и описано в «Бесах». Там происходит оно в небольшом городке.
Ныне происходит оно по всей необъятной земле русской. И начало это исступленное
вихревое кружение от того же духа, от тех же начал, от которых пошло оно
и в том же маленьком городке. Ныне водители русской революции поведали
миру русский революционный мессианизм, они несут народам Запада, пребывающим
в «буржуазной» тьме, свет с Востока. Этот русский революционный мессианизм
был раскрыт Достоевским и понят им как негатив какого-то позитива, как
извращенный апокалипсис, как вывернутый наизнанку положительный русский
мессианизм, не революционный, а религиозный. Все герои «Бесов» в той или
иной форме проповедуют русский революционный мессианизм, все они одержимы
этой идеей. У колеблющегося и раздвоенного Шатова перемешано сознание славянофильское
с сознанием революционным. Такими Шатовыми полна русская революция. Все
они, как и Шатов Достоевского, готовы в исступлении выкрикивать, что русский
революционный народ — народ-богоносец, но в Бога они не верят. Некоторые
из них хотели бы верить в Бога — и не могут; большинство же довольствуется
тем, что верит в богоносный революционный народ. В типичном народнике Шатове
перемешаны элементы революционные с элементами реакционными, «черносотенными».
И это характерно. Шатов может быть и крайним левым и крайним правым, но
и в том и в другом случае он остается народолюбцем, демократом, верующим
прежде всего в народ. Такими Шатовыми полна русская революция; у всех у
них не разберешь, где кончается их крайняя левость и революционность и
начинается крайняя правость и реакционность. Они всегда враги культуры,
враги права, всегда истребляют свободу лица. Это они утверждают, что Россия
выше цивилизации и что никакой закон для нее не писан. Эти люди готовы
истребить Россию во имя русского мессианизма. У Достоевского была слабость
к Шатову, он в себе самом чувствовал шатовские соблазны. Но силой своего
художественного прозрения он сделал образ Шатова отталкивающим и отрицательным.
В центре революционного беснования стоит образ Петра Верховенского.
Это и есть главный бес русской революции. В образе Петра Верховенского
Достоевский обнажил более глубокий слой революционного беснования, в действительности
прикрытый и невидимый. Петр Верховенский может иметь и более благообразный
вид. Но Достоевский сорвал с него покровы и обнажил его душу. Тогда образ
революционного беснования предстал во всем своем безобразии. Он весь трясется
от бесовской одержимости, вовлекая всех в исступленное вихревое кружение.
Всюду он в центре, он за всеми и за всех. Он — бес, вселяющийся во всех
и овладевающий всеми. Но и сам он бесноватый. Петр Верховенский прежде
всего человек совершенно опустошенный, в нем нет никакого содержания. Бесы
окончательно овладели им и сделали его своим послушным орудием. Он перестал
быть образом и подобием Божиим, в нем потерян уже лик человеческий. Одержимость
ложной идеей сделала Петра Верховенского нравственным идиотом. Он одержим
был идеей всемирного переустройства, всемирной революции, он поддался соблазнительной,
лжи, допустил бесов овладеть своей душой и потерял элементарное различие
между добром и злом, потерял духовный центр. В образе Петра Верховенского
мы встречаемся с уже распавшейся личностью, в которой нельзя уже нащупать
ничего онтологического. Он весь есть ложь и обман и он всех вводит в обман,
повергает в царство лжи. Зло есть изолгание бытия, лжебытие, небытие. Достоевский
показал, как ложная идея, охватившая целиком человека и доведшая его до
беснования, ведет к небытию, к распадению личности. Достоевский был большой
мастер в обнаружении онтологических последствий лживых идей, когда они
целиком овладевают человеком. Какая же идея овладела целиком Петром Верховенским
и довела личность его до распадения, превратила его в лжеца и сеятеля лжи?
Это все та же основная идея русского нигилизма, русского социализма, русского
максимализма, все та же инфернальная страсть к всемирному уравнению, все
тот же бунт против Бога во имя всемирного счастья людей, все та же подмена
царства Христова царством антихриста. Таких бесноватых Верховенских много
в русской революции, они повсюду стараются вовлечь в бесовское вихревое
движение, они пропитывают русской народ ложью и влекут его к небытию. Не
всегда узнают этих Верховенских, не все умеют проникнуть вглубь, за внешние
покровы. Хлестаковых революции легче различить, чем Верховенских, но и
их не все различают' и толпа возносит их и венчает славой.
Достоевский предвидел, что революция в России будет безрадостной, жуткой
и мрачной, что не будет в ней возрождения народного. Он знал, что немалую
роль в ней будет играть Федька-каторжник и что победит в ней шигалевщина.
Петр Верховенский давно уже открыл ценность Федьки-каторжника для дела
русской революции. И вся торжествующая идеология русской революции есть
идеология шигалевщины. Жутко в наши дни читать слова Верховенского: «В
сущности наше учение есть отрицание чести, и откровенным правом на бесчестье
всего легче русского человека за собой увлечь можно». И ответ Ставрогина:
«Право на бесчестье — да это все к нам прибегут, ни одного там не останется!»
И русская революция провозгласила «право на бесчестье», и - все побежали
за ней. А вот не менее важные слова: «Социализм у нас распространяется
преимущественно из сентиментальности». Бесчестье и сентиментальность —
основные начала русского социализма. Эти начала, увиденные Достоевским,
и торжествуют в революции. Петр Верховенский видел, какую роль в революции
будут играть «чистые мошенники». «Ну, это, пожалуй, хороший народ, иной
раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется».
И дальше размышляет П.Верховенский о факторах русской революции: «Самая
главная сила — цемент все связующий, это стыд собственного мнения. Вот
это так сила! И кто это работал, кто этот «миленький» трудился, что ни
одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают».
Это было очень глубокое проникновение в революционную Россию. В русской
революционной мысли всегда был «стыд собственного мнения». Этот стыд почитался
у нас за коллективное сознание, сознание более высокое, чем личное. В русской
революции окончательно угасло всякое индивидуальное мышление, мышление
сделалось совершенно безличным, массовым. Почитайте революционные газеты,
прислушайтесь к революционным речам, и вы получите подтверждение слов Петра
Верховенского. Кто-то потрудился-таки над тем, чтобы «ни одной-то собственной
идеи не осталось ни у кого в голове». Русский революционный мессианизм
предоставляет собственные идеи и мнения буржуазному Западу. В России все
должно быть коллективом, массовым, безличным. Русский революционный мессианизм
есть шигалевщина. Шигалевщина движет и правит русской революцией.
«Шигалев смотрел так, как будто ждал разрушения мира и не то, чтобы
когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно
определенно, так этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого».
Все русские революционеры-максималисты смотрят так, как смотрел Шигалев,
все ждут разрушения старого мира послезавтра утром. И тот новый мир, который
возникнет на развалинах старого мира, есть мир шигалевщины. «Выходя из
безграничной свободы,— говорит Шигалев,— я заключаю безграничным деспотизмом.
Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не
может быть никакого». Все революционные Шигалевы так говорят и так поступают.
Петр Верховенский так формулирует сущность шигалевщины Ставрогину: «Горы
сравнять — хорошая мысль, не смешная. Не надо образования, довольно науки!
И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию...
Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство
или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание; мы пустим
пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения
потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство... Необходимо
лишь необходимое—вот девиз земного шара отселе. Не нужна и судорога; об
этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание;
полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и
все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно,
чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое». В этих изумительных
по своей пророческой силе словах Достоевский устами П. Верховенского приводит
все к ходу мыслей Великого Инквизитора. Это доказывает, что в «Легенде
о Великом Инквизиторе» Достоевский в значительной степени имел в виду социализм.
Достоевский обнаруживает всю призрачность демократии в революции. Никакой
демократии не существует, правит тираническое меньшинство. Но тирания эта,
неслыханная в истории мира, будет основана на всеобщем принудительном уравнении.
Шигалевщина и есть исступленная страсть к равенству, доведенному до конца,
до предела, до небытия. Безбрежная социальная мечтательность ведет к истреблению
бытия со всеми его богатствами, она у фанатиков перерождается в зло. Социальная
мечтательность совсем не невинная вещь. Это понимал Достоевский. Русская
революционно-социалистическая мечтательность и есть шигалевщина. Во имя
равенства мечтательность эта хотела бы истребить Бога и Божий мир. В той
тирании и том абсолютном уравнении, которыми увенчалось «развитие и углубление»
русской революции, осуществляются золотые сны и мечты русской революционной
интеллигенции. Это были сны и мечты о царстве шигалевщины. Многим оно представлялось
более прекрасным, чем оказалось в действительности. Многих наивных и простодушных
русских социалистов, мечтавших о социальной революции, смущают торжествующие
крики: «Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны...
Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень
наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!»
Достоевский был более проницателен, чем признанные учителя русской интеллигенции,
он знал, что русский революционизм, русский социализм в час своего торжества
должен кончиться этими шигалевскими выкриками.
Достоевский предвидел торжество не только шигалевщины, но и смердяковщины.
Он знал, что подымется в России лакей и в час великой опасности для нашей
родины скажет: «я всю Россию ненавижу», «я не только не желаю быть военным
гусаром, но желаю, напротив, уничтожения всех солдат-с». На вопрос: «А
когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?» бунтующий лакей ответил:
«В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона
французского первого, и хорошо кабы нас тогда покорили эти самые французы:
умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже
были бы другие порядки». Пораженчество во время войны и было таким явлением
смердяковщины. Смердяковщина и привела к тому, что «умная нация» немецкая
покоряет теперь «глупую» нацию русскую. Лакей Смердяков был у нас одним
из первых интернационалистов, и весь наш интернационализм получал смердяковскую
прививку. Смердяков предъявил право на бесчестье, и за ним многие побежали.
Как это глубоко у Достоевского, что Смердяков есть другая половина Ивана
Карамазова, обратное его подобие. Иван Карамазов и Смердяков — два явления
русского нигилизма, две стороны одной и той же сущности. Иван Карамазов
— высокое, философское явление нигилизма; Смердяков — низкое, лакейское
его явление. Иван Карамазов на вершине умственной жизни должен породить
Смердякова в низинах жизни. Смердяков и осуществляет всю атеистическую
диалектику Ивана Карамазова. Смердяков — внутренняя кора Ивана. Во всякой
массе человеческой, массе народной больше Смердяковых, чем Иванов. И в
революции, как движении масс, количеств, больше Смердяковых, чем Иванов.
В революции торжествует атеистическая диалектика Ивана Карамазова, но осуществляет
ее Смердяков. Это он сделал на практике вывод, что «все дозволено». Иван
совершает грех в мысли, в духе, Смердяков совершает его на деле, воплощает
идею Ивана. Иван совершает отцеубийство в мысли. Смердяков совершает отцеубийство
физически, на самом деле. Атеистическая революция всегда совершает отцеубийство,
всегда отрицает отчество, всегда порывает связь сына с отцом. И оправдывает
она это преступление тем, что отец был очень дурен и грешен. Такое убийственное
отношение к отцу всегда есть смердяковщина. Смердяковщина и есть последнее
проявление хамства. Совершив на деле то, что Иван совершил в мысли, Смердяков
спрашивает Ивана: «Вы вот сами тогда все говорили, что все позволено, а
теперь-то почему так встревожены сами-то-с?» Этот вопрос Смердякова Ивану
повторяется и в русской революции. Смердяковы революции, осуществив на
деле принцип Ивана «все дозволено», имеют основание спросить Иванов революции:
«теперь-то почему так встревожены сами-то-с?» Достоевский предвидел, что
Смердяков возненавидит Ивана, обучившего его атеизму и нигилизму. И это
разыгрывается в наши дни между «народом» и «интеллигенцией». Вся трагедия
между Иваном и Смердяковым была своеобразным символом раскрывающейся трагедии
русской революции. Проблема о том, все ли дозволено для торжества блага
человечества, стояла уже перед Раскольниковым. Старец Зосима говорит: «Воистину
у них мечтательной фантазии более, чем у нас! Мыслят устроиться справедливо,
но, отвергнув Христа, кончат тем, 'что зальют мир кровью, ибо кровь зовет
кровь, а извлекший меч погибает мечом. И если бы не обетование Христово,
то так и истребили бы друг друга даже до последних двух человек на земле».
Эти слова — пророческие.
«Люди совокупятся, чтоб взять от жизни все, что она может дать, но непременно
для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится
духом божеской, титанической гордости и явится человеко-бог... Всякий узнает,
что он смертен, весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно,
как бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь
есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет
удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности
усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях
на любовь загробную и бесконечную». Это говорит черт Ивану, и в словах
этих раскрывается мучившая Достоевского мысль, что любовь к людям может
быть безбожной и антихристовой. Эта любовь лежит в основе революционного
социализма. Образ этого безбожного социализма, основанного на антихристовой
любви, преподносится Версилову: «Я представляю себе, что бой уже кончился
и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье,
и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий
источник сил, до сих пор питавший и греющий их, отходил, но это был уже
как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались
совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство... Осиротевшие люди
тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились
бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга!
Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее... Они
возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно
сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею
любовью... Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь
любить, сознавая, что дни коротки, что это — все, что у них остается. Они
работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем свое состояние и тем
одним был бы счастлив». В этой фантазии раскрывается метафизика и психология
безбожного социализма. Достоевский живописует явление антихристовой любви.
Он понял, как никто, что духовная основа социализма — отрицание бессмертия,
что пафос социализма — желание устроить царство Божье на земле без Бога,
осуществить любовь между людьми без Христа,— источника любви. Так раскрывает
он религиозную ложь гуманизма в его предельных проявлениях. Гуманистический
социализм ведет к истреблению человека как образа и подобия Божья, он направлен
против свободы человеческого духа, не выдерживает испытания свободы. Достоевский
с небывшей еще остротой поставил религиозный вопрос о человеке и сопоставил
его с вопросом о социализме, о земном соединении и устроении людей. Это
раскрылось ему как встреча и смешение Христа и антихриста в душе русского
человека, русского народа. Апокалиптичность русского народа и делает эту
встречу и это смешение особенно острым и трагическим. Достоевский предчувствовал,
что если будет в России революция, то она будет осуществлением антихристовой
диалектики. Русский социализм будет апокалиптикой, противоположной христианству.
Достоевский видел дальше и глубже всех. Но сам он не был свободен от русских
народнических иллюзий. В его русском христианстве были стороны, которые
давали основание К. Леонтьеву назвать его христианство розовым. Это розовое
христианство и розовое народничество более всего сказались в образах Зосимы
и Алеши, которые нельзя назвать вполне удачными. Великие положительные
откровения Достоевского даются отрицательным путем, путем отрицательной
художественной диалектики. Правда, сказанная им о России, не есть слащавая
и розовая правда народолюбия и народопоклонства, это — правда трагическая,
правда об антихристовых соблазнах народа, апокалиптического по своему духу.
Сам Достоевский соблазнялся церковным национализмом, который мешал русскому
народу выйти во вселенскую ширь. Народопоклонство Достоевского потерпело
крах в русской революции. Его положительные пророчества не сбылись. Но
торжествуют его пророческие прозрения русских соблазнов.
|