Переделкино
середины 90-х. В чудом сохранившийся в революционных бурях
писательский дом творчества я приехал навестить гостившего
там дагестанского поэта. Мы шли по аллее, буднично перебирали
общих дагестанских знакомых — и вдруг мой попутчик остановился
и показал на приближавшегося к нам человека преклонного возраста
с какими-то совсем не стариковскими роскошными усами: «Смотри,
Липкин!» Дагестанец тут же подошел к нему и представился.
Я слышал их разговор на расстоянии, и до меня отчетливее всего
долетела первая фраза Семена Израилевича: «А вы — лакец».
Это был не вопрос, а категорическое — и абсолютно верное —
утверждение. «Разгаданный» лакец удивился — как человек, лишь
наездами бывавший на Кавказе, может на глаз различать тамошние
национальности? «Да я не всех различаю, но вот народов пять-шесть
признаю точно», — ответил Липкин.
Он беседовал с незнакомым ему прежде писателем с Кавказа
несколько часов. Вспоминал, как еще во времена, когда Союзом
писателей руководил Горький, его, двадцати с небольшим лет
от роду, послали в Дагестан, чтобы перевести на русский
творение одного из первых официальных советских поэтов Кавказа
Сулеймана Стальского (кто-то однажды еще в советское время
оговорился, точнее – проговорился: «Сулейман Сталинский»).
Сулейман написал поэму о торжестве советской власти в родном
краю, в которой было 700 строк – и каждая кончалась словом
«Дагестан». Липкину велено было сделать из этого что-то
«поинтереснее» - и уже по-русски. Сам Горький велел. Изощренный
в ремесле рифмодел наверняка справился бы с задачей в считанные
дни. Но не Липкин. Тот на месяц заперся с Сулейманом в его
родном селе и часами слушал, как несчастный старик, превращенный
красными из сельского грамотея в экспонат выставок про дружбу
народов, читал свои стихи. А потом, вспомнил Липкин, Сулейман
декламировал в оригинале Низами, которого дагестанцы считают
«своим» — его мать, по легенде, родилась где-то в тех горах.
А потом оказалось, что первый на Кавказе советский поэт
хорошо помнит наизусть Коран.
С тех самых пор младший товарищ Мандельштама и Ахматовой
стал «Прометеем, прикованным к переводам» — в основном переводам
«национальных» поэтов и народного эпоса. Труд свой он привык
измерять в десятках тысяч строк. В последние годы жизни
рассказывал, что перевел тридцать тысяч строк калмыцкого
эпоса, но две с половиной тысячи из них взял почитать лет
двадцать пять назад какой-то калмык и не вернул. Но эти
оптовые меры не мешали переводчику внутренне проживать судьбы
народов, чьи стихи он переводил, наравне с судьбой собственного
народа. Максимальная открытость чужому разнообразию и чужой
беде — ответ еврейского интеллигента на вызовы, которые
ему самому предъявляла Россия XX века. Ответ, оказавшийся
по силам совсем не так уж многим. Рафинированный одессит
вникал в коллизии «национальных окраин» наравне с сюжетами
столичной литературной жизни. Это в 90-е годы профессиональные
любители Кавказа наперебой писали о подвигах Шамиля и иже
с ним. Липкин же явственно услышал в сердцах кавказцев эхо
той войны еще в середине века, когда она плавно перекочевала
в разряд тем почти запретных. Он написал тогда стихи о тополях
в Гунибе — том самом ауле, где некогда был пленен имам и
где теперь только «на площади сонные парни ждут чего-то
у входа в райком», а потому неясно — «Так о чем же молчат
тополя/С выражением тайной обиды?/Мнится мне, то стрелки
Шамиля,/То его боевые мюриды».
Одно время модно было критиковать Липкина и его собрата-переводчика
Наума Гребнева за то, что они «сделали» нескольких национальных
поэтов, включая Расула Гамзатова, «съевшего» все и всяческие
государственные премии (говорят, его «Горские сонеты» зарифмованы
по петрарковскому ранжиру только в переводе – в оригинале
рифмой там и не пахнет). Но сегодня думается о другом. Если
бы под конец 90-х хоть у одного кавказского поэта — а там
их по-прежнему немало, несмотря на падение интереса к художественной
литературе, нашелся бы переводчик такого масштаба, – может,
хоть на пол-градуса остыла бы враждебность к «черномазым»,
уверенно становящаяся частью джентельменского набора все
более обширной части нашего общества? Мечтать не вредно.
Было ли занятие переводами лишь вынужденным шагом в условиях,
когда собственные произведения поэта десятилетиями не печатали,
а восьмистишье в «Дне поэзии» становилось событием? Скорее
это был единственно возможный ответ на свое вынужденное
молчание. «Среди шутов, среди шутих ... Нас было четверо
немых, Нас было четверо безгрешных», — писал Липкин о ближайших
своих друзьях-поэтах. Сколько литературных шутов и шутих
Липкин пережил — сосчитать невозможно. Участники сборника
«Метрополь» 1979 года, вызвавшего ярость литературных и
не только литературных властей, вспоминают: когда их «прорабатывали»
в Союзе писателей, крепость придавало сознание того, что
Липкин, также участвовавший в сборнике, разделяет одну с
ними судьбу. Через него возникало единство с судьбой совсем
другого литературного поколения – поколения Серебряного
века — частью которого Липкин, собственно, всегда себя и
мыслил.
«Столетние юбилеи Знакомых справляют моих», — в этом виделась
ему центральная примета собственной старости. Впрочем, иные
приметы старость эту яростно отвергали. Один из ярчайших
представителей сегодняшнего поэтического цеха, Сергей Гандлевский
вспоминает, как Липкин уже на восьмом десятке поразил его
энергией своих движений, которые «без слов давали знать,
кто здесь главный мужчина и кто несет ответственность за
происходящее».
Поэты, может быть, действительно не умеют стареть. Но,
бесспорно, умирают.
|