31-го августа 1830 года Пушкин выехал
из Москвы в Болдино. На душе у него было тяжело, смутно, тревожно, как,
может быть, еще никогда. Пред самым отъездом из Москвы будущая теща сделала
ему сцену, наговорила ему грубых оскорблений - и он счел долгом вернуть
Наталье Николаевне ее слово. Да и все три недели, проведенные им в Москве,
были, несмотря на его влюбленность, настоящей пыткой для него. Будущая
теща, малопривлекательная дама; ее снисхождение к нему - и плохо скрываемое
чувство, что к нему снисходят; ее настояния и укоры относительно его денежных
обстоятельств, и беспрестанные разговоры о деньгах, о приданом; чванный,
разорившийся дедушка - Гончаров, к которому пришлось ездить на поклон в
Калужскую губернию, и которому приходилось писать письма вроде следующего:
“Судьба моя зависит от Вас; осмеливаюсь вновь умолять Вас о разрешении
ее. Вся жизнь моя будет посвящена благодарности” - все в надежде на приданое
для Натальи Николаевны, по настоянию будущей тещи; густой сонм Гончаровских
тетушек и бабушек, судачащих о его любви “на своем холопском языке”, радостно
подхватывающих московские сплетни о нем; письма к Бенкендорфу, по требованию
“дедушки”, о казенной ссуде ему без всякого основания, о какой-то медной
статуе, продажа которой будто бы должна дать сорок тысяч на приданое; и
действительное безденежье, и страх пред будущим, еще более тяжким безденежьем
с молодой избалованной женой,- и страх вообще пред семейной жизнью... “Милый
мой, - писал Пушкин Плетневу в самый день отъезда из Москвы,- расскажу
тебе все что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего
хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба
моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах
женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же Московские сплетни
доходят до ушей невесты и ее матери - отселе размолвки, колкие обиняки,
ненадежные примирения-
словом если я и не несчастлив, по крайней мере не
счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время - здоровье мое обыкновенно
крепнет — пора моих литературных трудов настает - а я должен хлопотать
о приданом, да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. Все это не очень
утешно. Еду в деревню. Бог весть буду ли там иметь время заниматься, и
душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь кроме эпиграмм
на Каченовского. - Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Черт меня
догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне
довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. - Грустно,
душа моя - обнимаю тебя и целую наших”. В другом письме к тому же Плетневу,
месяц спустя. Пушкин яснее излагал причины уныния, владевшего им в день
отъезда: “Вот в чем было дело: Теща моя отлагала свадьбу за приданым, а
уж конечно не я. Я бесился. Теща начинала меня дурно принимать и заводить
со мною глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила (меня) и черные
мысли мной овладели”.
Он ехал с тяжелым сердцем - вступить во владение
Болдином, которое ввиду предстоящей женитьбы выделил ему отец, и писать,
так как наступала осень, и верно просто для того, чтобы еще раз вырваться
на свободу, пожить с самим собою.
Первые его впечатления в Болдине были двойственны.
Во-первых, он узнал, что 200 душ, которые отдавал ему отец, составляют
вовсе не отдельное имение, а часть деревни из 500 душ, и что следовательно
ему придется затеять долгую и скучную волокиту раздела. Кроме того, обнаружилось,
что в Псковской губернии холера и открывают карантины, что должно было
очень затруднить ему возвращение в Москву. Зато деревенское уединение,
и тишина, и свобода подействовали на него благотворно; он писал об этом
Плетневу, и радовался просыпающемуся вдохновению.
Сколько нам известно, он впервые взялся за перо
7 сентября: отыскал или нашел невзначай старый листок, еще 1824 года, из
Михайловского, - на котором был перебелен “Аквилон” - и выправил его, а
внизу подписал: “Болд. 7 сент.” Это стихотворение, возникшее когда-то из
других чувств и мыслей, теперь опять отвечало его настроению.
Зачем ты, грозный аквилон,
Тростник болотный долу клонишь?
Зачем на дальний небосклон
Ты облако столь гневно гонишь?
Аквилон - судьба, он сам - тростник: и воззвание,
дышащее надеждой:
Пускай же солнца ясный лик
Отныне радостно блистает,
И облаком зефир играет,
И тихо зыблется тростник.
На другой стороне того же листка оказался перебеленный
текст “Делибаша”, - он и его исправил уже заодно, и подписал “7сент.”,
уже без обозначения места. Затем в этот же день он написал “Бесов”, подписав
под ними полностью: “1830 7 сентября Болдино”.
Итак, “Бесы” написаны в начале сентября, когда
нет никаких метелей, ни снега, когда вообще в помине не было той реальной
обстановки, которая изображена в этом стихотворении. Пушкин никогда не
выдумывал фактов, когда излагал их автобиографически; напротив, в этом
отношении он был правдив и даже точен до йоты. Он был бы неспособен в солнечный
и теплый день ранней осени, лежа на канапе, выводить пером такие строки:
Мчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна
Освещает снег летучий,
Мутно небо, ночь мутна...
Уже одно это соображение об элементарной честности
поэта должно было насторожить критиков и читателей. Притом, сам Пушкин
надписал над заглавием “Бесы” другое заглавие: “Шалость”, которое и до
сих пор печатается, как подзаглавок пьесы, во всех изданиях его сочинений,
даже в самых дешевых. Ясно, что в “Бесах” Пушкин вовсе не хотел изобразить
зимнюю поездку, и вьюгу, и настроение путников, как простодушно думают
критика и публика, а ставил себе другую цель. Какую?
Его настроение 7-го сентября, на третий или четвертый
день по приезде в Болдино, было конечно не таково, чтобы ему захотелось
баловаться пером, формально-холодно и виртуозно описывать метель и ее действие
на человеческую душу. Сердечная дрожь не покидала его во все время пребывания
в Болдине; еще и месяц спустя, в разгаре пламенного творчества, он писал:
“Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой”; тем более в первые 2-3 дня ему
было не до “шалости”. Слишком густо сдвинулась, обступила его со всех сторон
липкая, темная существенность, загораживала ему жизненный путь, по которому
он когда-то шел так легко и беззаботно. Он чувствовал себя точно в плену
у этой косной стихии; вся эта семья Гончаровых, дедушка, теща, “тетушки,
бабушки, сестрицы”, московские сплетни о нем, приданое, мучительная мысль
о деньгах, раздел Болдина, холера
хватали его цепкими когтями, дразнили красными
языками, манили как блуждающие огни и поминутно снова оставляли во тьме.
Судьба и людская толпа, как он уже давно о них мыслил, сплелись
вокруг него в бесовской пляске: так представилось ему теперь его положение;
этот образ жизни он и нарисовал в “Бесах”.
Он издавна привык изображать человеческую жизнь
как путь, обыкновенно - по пустынной местности, и свое существование -
как скучную поездку; так же привычно ему было изображать житейские осложнения
и напасти в виде скопившихся над путником туч или бури (см. его “Телега
жизни”, “Зимняя дорога”, “Дорожные жалобы”, “Предчувствие”, “Туча” и др.):
эти два уподобления и образовали сюжет “Бесов”. Он неподражаемо выразил
щемящее чувство, владевшее им в те дни, то чувство, которое охватывает
каждого человека на трудном распутьи, когда жутко ему смотреть вперед “на
черный отдаленный путь”, когда “тоска, предчувствие, заботы теснят его
всечасно грудь”:
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик динь-динь-динь...
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
Вьюга слипает очи путнику, дорогу занесло; лошади
сбились с пути: что делать? “Сил нам нет кружиться доле”. И вот -
Вижу: духи собралися
Средь белеющих равнин.
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре...
Сколько их? куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Это те самые “бесы”, тот же бесовский шабаш, что
видела Татьяна в вещем сне; только теперь в своей острой боли Пушкин с
удивительной ясностью ощутил то, чего ранее не сознавал так отчетливо:
призрачность холодного и пустого коловращения людской толпы,
не только уродство, но и нереальность ее - и гениально изобразил ее быт,
как круженье безобразных призраков в мутном свете месяца. Характерна еще
одна черта: чрез все стихотворение проходит рядом с чувством жути и превозмогая
его, - чувство щемящей жалости к судьбе этих призрачных существ.
Они “жалобно поют”, и в конце:
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне...
Свою глубокую мысль, свое чувство Пушкин до такой
степени строго облек в конкретные формы, что для незорких глаз “Бесы” -
только картина снежной метели, сочная и отчетливая в своих частях, очаровательная
наглядностью и полнотою настроения. Символика скрыта совсем, так что четыре
поколения не заметили ее; осталась чудесная описательная пьеса, которую
лет 70 перепечатывают в хрестоматиях и заставляют школьников учить наизусть.
Потебня хорошо сказал: “Держать понимающего на весу между одною и другою
иносказательностью; говорить то, что хорошо и для понимающего ребенка,
но что будет хорошо и при разнообразных более глубоких проникновениях в
смысл, могут только натуры глубокие”.
“Бесы” были написаны 7 сентября, а в следующий
день, 8-го, Пушкин написал “Безумных лет угасшее веселье”, где говорит
о томящей его “печали минувших дней”, где о будущем есть такие печальные
строки в духе “Бесов”:
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
* * *
Образ, вставший в воображении Пушкина и обрисованный
им в “Бесах”, пустил корень и расцвел.Жизнь - метель, снежная буря, заметающая
пред путником дороги, сбивающая его с пути: такова жизнь всякого
человека. Он - безвольное игралище метели-стихии: думает действовать по
личным целям, а в действительности движется ее прихотью: так углубился
в сознании Пушкина тот образ, и эту углубленную символику жизни он выразил
недель шесть спустя после “Бесов” в рассказе “Метель”, написанном в Бел
дине же в середине октября. Кто не догадывается об этом символическом замысле
рассказа, должен признать сюжет “Метели” пустым и неправдоподобным анекдотом,
какой было бы странно встретить в творчестве Пушкина в эту пору. Повторяю:
формально-холодное сочинительство было противно и чуждо Пушкину. Мы не
поймем ни одной из написанных им строк и исказим смысл всех, ежели не будем
помнить за чтением его поминутно, что он был весь горячий и расплавленный.
Но в “Метели” мысль Пушкина не только обобщена
сравнительно с чисто автобиографическими “Бесами”: в ней есть и новый элемент.
Именно: здесь Пушкин изобразил жизнь - метель не только как властную над
человеком стихию, но как стихию умную, мудрейшую самого человека.
Люди, как дети, заблуждаются в своих замыслах и хотениях, - метель подхватит,
закружит, оглушит их, и в мутной мгле твердой рукой выведет на правильный
путь, куда им, помимо их ведома, и надо было попасть. Она знает их подлинную,
их скрытую волю - лучше их самих.
Пушкин ясно дает нам понять, что Марья Гавриловна
в сущности не любила Владимира, а просто увлеклась своим романтическим
воображением. “Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и,
следственно, была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный
армейский прапорщик”, и т. д. И дальше история их любви излагается в том
же ироническом тоне: “само по себе разумеется”, что прапорщик пылал равною
страстью, само собою разумеется, что родители запретили дочери и думать
о нем, что свидания продолжались в уединенных и поэтических местах, с взаимными
клятвами в вечной любви и сетованиями на судьбу, что между молодыми людьми
шла секретная переписка, что в конце концов Владимир предложил бежать и
обвенчаться тайно, - и, “разумеется”, эта счастливая мысль “весьма понравилась
романическому воображению Марьи Гавриловны”. Рассказ о героине продолжается
и дальше в том же духе: налицо весь репертуар неистинной, надуманной влюбленности
и подражания романтическим образцам; здесь и длинное прощальное письмо
к чувствительной подруге, и письмо к родителям, где она прощалась с ними
“в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою
страсти и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту,
когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей”. Пушкин
не забыл даже сообщить о тульской печатке, которою героиня запечатала оба
письма, что на ней были изображены два пылающих сердца с соответственной
надписью. Все признаки сознанием навязанного чувства - и, напротив, ни
одного намека на искреннюю, смелую и простую страсть; и так до конца приключения.
Но Власть имущий следил за милой, простодушной
Марьей Гавриловной. Она, шаля, готова была сбиться с пути, - он пошлет
своего слугу спасти ее. Его слуга - жизнь, метель.
Еще с вечера поднялась метель, и когда Марья Гавриловна
вышла из дому, чтобы сесть в сани Владимира, “ветер дул навстречу, как
будто силясь остановить молодую преступницу”; и с той минуты, как она садится
в сани, - она в руках судьбы, как и намекает Пушкин полушутя, прерывая
рассказ об ее поездке: “Поручив барышню попечениюсудьбы и
искусству Терешки кучера, обратимся к молодому нашему любовнику”. Потому
что рассказать о том, как пеклась о ней судьба, значило рассказать не о
ее путешествии, вполне исправно проведенном Терешкою, а о поездке Владимира,
которого вела судьба, - вела не навстречу ей, а в сторону. Судьба обернулась
метелью. Эту метель-жизнь, метель-судьбу Пушкин изображает здесь теми же
чертами. как в “Бесах”: она и так же издевается над Владимиром, как над
путником “Бесов”. “Сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В
одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой,
сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилось с землею”:
Эй, пошел, ямщик!
- “Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам?
…………………………………
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Так же, как в “Бесах”, бес метели водит Владимира
по полю и кружит по сторонам, толкает в овраг измученного коня, встает
небывалой и обманчивой рощей, долго водит по лесу и с хохотом выпускает
на неведомую равнину, “устланную белым волнистым ковром”; и Владимиру тоже,
как тому путнику,
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин.
и он тоже с лошадью выбивается из сил...
Но эта разрушительная цель достигнута,
- Владимир не доедет вовремя,— а в то же время метель исполняет и вторую,
творческую половину работы. В этот самый вечер офицер Бурмин из соседней
усадьбы спешил в Вильно, в свой полк; судьба-метель, точно одной рукой
отстраняя Владимира, другою ведет некоего Бурмина навстречу Марьи Гавриловны.
В этом месте рассказ Пушкина достигает полной силы; скупость строго обдуманных
подробностей напоминает здесь “Пиковую даму”. “Приехав... на станцию поздно
вечером, - рассказывает впоследствии Бурмин,- я велел было поскорее закладывать
лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали
мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело
мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась;
я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую
бурю.
Ямщику вздумалось
ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега
были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали
на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала;
я увидел огонек и велел ехать туда”. С удивительным мастерством описана
дальнейшая сцена - естественность появления Бурмина
среди ожидавших в церкви, гипнозом легшая на него самого, и легкая, роковая
его одержимость,
когда он точно во сне или понуждаемый тайной силою стал рядом с Марьей
Гавриловной пред аналоем (он вспоминает: "непонятная, непростительная
ветреность”...). - Его появление и было естественно,- больше того, их венчание,
столь случайное с виду, как редко бывает, было в высшем смысле закономерно,
необходимо, естественно, потому что они были “суженые”, судьбой предназначенные
друг для друга, как и обнаружилось три года спустя, когда, встретившись,
они искренно полюбили друг друга.
Может быть, писав этот рассказ, Пушкин думал:
жизнь-метель редко бывает так добра, но бывает.
|